Часть I

«ДЕЖКИН КАРАГОД»

 

Отец мой был николаевским солдатом.

Прослужил восемнадцать лет, а шесть лет ему подарили за его честную и беспорочную кавалерскую службу.

Был он стрелком, да на ученье порохом засорил глаза.

И как я помню его, всегда страдал он глазами, а под конец совсем плохо стал видеть.

В селе все его звали — Солдат.

Долгими зимними вечерами, когда прялки сестер тихо гудут, приходили к нам посидеть, покалякать — почтенные господа мужики: да и к кому же пойти, как не к солдату бывалому?

Первым являлся — Дей Абрамыч, двоюродный дядя, опрятный и собою красавец, и было слышно, как в сенях обметал он с валенок снег и отряхивал свой тулуп, а, переступив порог горницы, молился на образа и здоровался по-военному:

    Здравия желаем.

     Милости просим, Дей Абрамыч.

Он был моим любимым дядей, а потому всеми правдами и неправдами старалась я подсесть к нему ближе, пока не брал он меня на колени и не закутывал в тулуп.

А за ним приходили:

Потап Антоныч. — «Во святой час со молитовкой», — говорил он, переступая порог.

— Просим, просим, Антоныч.

Покряхтывая и обирая ледяные сосульки с бороды, тяжело вваливался в избу дядя Володя, а за ним Амеляка-Кулик, прозванный Куликом за свой длинный нос.

Словно бы сказки, слушала я беседы, пригревшись у дяди в тулупе.

Прялка матери умолкала, когда отец начинал рассказ про Крым, где отбывал он солдатскую службу. Уж какая тут пряжа, когда вспоминалось про прошлое: мать моя только что вышла замуж, как ее Васю забрали в солдаты, и через год отправилась она к мужу в Крым. Из Курска до Одессы на лошадях — тогда не было железной дороги, а из Одессы пароходом до Феодосии.

Много лет утекло, уже состарилась мать, а путешествие свое помнила, как будто оно было вчера.

Да прорывалась степенная беседа явлением молодого Якушки, сына Потапа Аптоныча.

Он, по словам матери, «как бес с хвостом», вкатывался в избу.

Якушкина натура была замечательна: посидеть на месте чинно-смиренно не мог. Пляски, пение, свист, гармошка были его всегдашние сотоварищи; даже постом, когда такого не полагалось, пел Якушка духовные псалмы.

А если не с кем ему было поговорить, он вслух беседовал с лошадью: «Но, а Но, бросим, брат, пахать, давай покалякаем».

— Якушка, откуда, леший, свалился, уймись, дай старым поговорить...

А леший уже завился вьюном около сестер, мешает им прясть, сыплет прибаутками да наконец вспоминает, зачем к нам пожаловал:

— Гля, чуть не забыл, тять, тебя мать ужинать зовет.

Тогда все вспоминали, что пора ужинать.

Изба пустела, мать хлопотала у печи. За стол, не помывши рук и богу не помолясь, не садились, а за едой сидеть смирно-чинно и «зубы не скалить». Обыкновенно после ужина мать и сестры старшие садились за прялки, брат плел лапти, а мы, две младшие, да и батюшка укладывались спать.

Выла вьюга в трубе, ласково гудели прялки, брат Николай тихо постукивал свайкой по колодке. Под музыку зимы и труда засыпала я в пашей тесной, но дочиста набеленной избе.

Эту привычку белить и смазывать глиной пол восприняла мать, когда отбывала с отцом солдатскую службу в Крыму.

Семеро было нас: отец, мать, брат, да четыре сестры.

Всех детей у родителей было двенадцать, я родилась двенадцатой и последней, а осталось нас пятеро, прочие волею божьею померли.

Жили мы дружно и слово родителей для нас было законом. Если же, не дай бог, кто «закон» осмелится обойти, то было и наказание: из кучи дров выбиралась отцом-матерью палка, потолще, со словами:

— Отваляю, по чем ни попало.

А вот и преступления наши:

Родители не разрешали долго загуливаться. «Чтобы засветло дома были», — наказывала мать, отпуская сестер на улицу, потому что «хорошая слава в коробке лежит, а дурная по дорожке бежит».

Вот той славы, «что по дорожке бежит», мать и боялась.

А если случалось, что мы заиграемся, забудемся, — на выгон, из-за церкви, показывалась мать. Шла она медленно, будто прогуливаясь, руки держала позади — эту манеру мы знали: раз руки за спиной, значит, прячет палку. И когда в пылу веселья не замечали мы ее приближения, она подходила и «сызновости» ошарашивала палкой старшую из сестер — «с тебя, мол, спроса больше».

Претерпев всенародный срам, мы бегом спешили домой, а за нами и улица расходилась: вслед за «Хроловной» приходили «Федосеевна» и «Поликарповна» звать своих дочерей.

«Вестимо: строгая мать — честная дочь».

Доставалось нам также и за «черное слово» — чертушка, черт. Таким скаредным словом в доме у нас не ругались. А за ложь наказывали престрого.

 

Надо сказать, что, кроме матери, все были у нас малую толику грамотны. А если я умею немного читать и писать, то потому лишь, что горькими слезами выплакала у матери разрешение ходить в школу.

Рукава моего серенького платья были мокры от неутешных слез (платки-то носовые полагались у нас только в день воскресный к обедне) — так убедительно просила я мать отпускать меня в школу.

— Да кто же корову стеречь будет? — говорила мне мать. — К тому же ты молитвы-то знаешь, а замуж тебе не за лавочника идти, не за прилавком сидеть. Грамота тебе не нужна. Вот я и без грамоты, а до мильёна считаю...

Но я думала иное и пуще мочила слезами рукавенки моего серенького затрапезного платья: грамоте учиться хотелось.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

...Коренная Пустынь в восемнадцати верстах от нас.

Я же дальше леса Мороскина и Липовца не бывала, а это от нас в одной версте. Понятно, что такое далекое путешествие не дало мне в ту ночь заснуть.

Я просила мать разбудить меня до восхода солнца: ведь на петров день «солнышко играет».

Многие у нас даже видели, как оно разными лентами полыхает и вертится. Игры солнышка хотела я посмотреть.

Мать взбудила меня словами: «Солнышко, Дёжка, восходит!» Скорехонько бросилась я на двор, но как ни присматривалась, а никаких лент не видала, и солнышко не вертелось, а подымалось в покое.

Верно на нынешний петров день оно стало степеннее, чем в прежние годы.

В Коренную порешили идти после обеда, — раньше матери все равно не управиться. Уже носился в воздухе вкусный запах калачей, но до обедни пробовать их не полагалось.

Нынче в церковь все выйдут нарядные: сестры наденут лучшие платья, мы, младшие, будем в розовых, и передники с петушками, брат в малиновой рубахе и в новых сапогах, от которых пахнет дегтем, а отец, как всегда, в свитке, где по солдатской привычке все прилажено складочка к складочке. Отец и в церкви держит шапку по-военному.

К храму тянутся люди длинными яркими лентами. У коновязи стоят повозки, крытые коврами, лошади в богатых сбруях. Это приехали водяновские саяны[1], что в трех верстах от нашего села. Кто победнее, — те пришли пешими и теперь в сторонке, надевают полусапожки, которые, по бережливости, всю дорогу несли в руках. А бабы водяновские, в шитых золотом понёвах и в кичках, сверкают множеством бус.

В церковной ограде повстречала я Машутку, она сказала мне, что с бабушкой идет в Коренную Пустынь. Значит, идем вместе.

В церкви я стала впереди отца, и ему часто приходилось меня одергивать, чтобы я стояла смирно; а как тут устоишь, когда кругом так много любопытного. На левом клиросе виднеются пышные цветы на шляпках Рышковых барышень, тут же Танечка Морозова в чудном голубом платье, вся в оборках и с турнюром, ну в точь как на картинке, что прилеплена к стенке в горнице Потапа Антоныча. Таких барынь рисовала я на грифельной доске, которую таскала у сестер. Нарисую барыню, а позади непременно собачку.

На правом клиросе сегодня особенно хорошо пел хор, — а в хору Егор, сын дяди Дея, и Васютка Степанов, наши певцы, любимцы всей деревни: у одного альт звонкий и чистый, у другого дискант. А главное, они пели «с понятием». Управлял хором учитель Василий Гаврилович, помахивал рукой, — рука белая, тонкая, не такая корявая, как у моего брата.

Мать говорила, что других дум, кроме молитв, в церкви быть не должно: «Ты, как свеча перед богом, должна в церкви стоять».

Я же сегодня совсем на свечу не похожа, верчусь, па месте не стою, в голове мысли грешные — хорошо бы шляпку такую, как на Рышковой барышне, и платье в оборках, как на Тане Морозовой. Шляпки из лопуха, что мы с Машуткой мастерили, совсем не годны. Хочется вот такую.

А белая рука учителя помахивает, будит во мне честолюбивые замыслы: вот в эту зиму учиться пойду и наверное буду петь па клиросе, голос у меня не хуже, чем у Махорки Костиковой, которую всё село хвалит. А я, не дальше как вчера, в лесу, ее перекричала. Покуда текли мои мысли, отошла обедня. Отец дал мне просфоры, и мы все, после приветствий с родней, тронулись к дому, помолясь по дороге на родных могилках. В избе все было готово, и мать ждала нас разговляться.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Прожили мы в Коренной три дня, и мать решила пойти в город Курск и уже оттуда домой.

Увидеть город — вот чудеса, тот дальний город, откуда к нам в ясный день доносится тихий благовест. Я не раз слушала бархатный курский звон, долетавший до нас за многие версты. И вот я иду, нет, еду на расписной палке, и Машутка не поспевает за мной. Скорее, скорее бы, — город.

    Мама, что там белеется большое?

     Это, Дёжка, ворота московские. Поставили, сказывают, их, как к нам в Курск изволила государыня Екатерина Великая жаловать. Вот в ворота те она, матушка, и въезжала.

Недалеко от ворот, у хмурого желтого здания, работали люди. Были все они в сером, как один, и серые шапки без козырьков.

    Кто, мам, такие: чай, школьники?

     Нет, несчастные. Господь их ведает, за какие дела сюда их послали. Только несчастные.

И мать ступила к одному из них и дала пятак.

—Прийми, милостеньку, Христа ради.

Я тихо спросила: «А они не разбойники?»

    Может, есть и разбойники. Арестанцы они.

Мы шли по длинной и ровной Московской улице, которая мне показалась прекрасной. От удивления, засунув палец в рот, я спотыкалась на каждом шагу и еле поспевала за матерью, «глазея» по сторонам.

А шляпки встречались одна наряднее другой, а над головой висели балконы. Дивило меня их устройство: без подпорок, они словно бы висели в воздухе и очень напоминали мне большие серые гнезда ласточек. И Машутка примолкла, а рот открыт. Так и дошли до собора.

На колокольне собора курского знаменит Чудо-колокол. Его божий звон плывет чистой и мощной волной по окрестностям. По вечерней заре мы не раз всей семьей выходили на крыльцо избы, благоговейно слушая дальний бархатный благовест.

Горячо я молилась в соборе и давала всяческие обеты: замуж не идти и всем сказать, чтобы меня не дразнили «сенькой сопатым и женихом», еще попрошу, чтобы отец отдал мне старые ясли, а мать попонки из приданого моего, а остатнее пусть себе заберут.

Я же ясли прикрою попонками, заставлю их на зиму снопами и, по примеру древних сподвижников, удалюся от мира в пустынь. Далеко забираться в лес на житие отшельное страшно мне; надо думать, можно спастись и в яслях на огороде.

Еще дала обет не сердиться и у Машутки прощения просить, что потихоньку ругала ее черным словом.

Из собора пошли мы ночевать в Девичий монастырь к знакомым монахиням. По дороге, где были лавочки с пряниками, я забыла, что в подвижнической жизни надобно воздержание, и всё приставала, чтобы мать пряника мне купила. Просто глаза разбегались: разноцветные коврижки и белые коньки, карамель всякая в золотой бумаге, на концах бахрома. У Козурки, нашего деревенского лавочника, такого и не бывало.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Не расставалась я с мыслью уйти в монастырь, и когда мы вернулись с богомолья домой. В моей детской голове стояли образы кротких монахинь.

Прошли праздники, закипела работа. Мне дела было много, да еще любимого: ездить в поле с отцом, таскать там снопы и навивать возы, а за это, в награду, возвращаться, сидя высоко на возу, и сбрасывать снопы на гумне.

Через три дня началась молотьба — вот раздолье.

Поставили сушить снопы на току. Рожь золотится на солнце, пахнет свежая солома, амбар и половень открыты: вся жизнь здесь, на току.

Под густой ракитою стоит ведро студеной воды. То и дело покрикивают:

— Дёжка, дай воды!

Сестра Маша на три года старше меня. Сидит Маша в тени и вышивает на пяльцах. Она у нас немного хромая, а потому ее мало тревожат: она всего больше занимается рукоделием.

И любила же я, когда дома была молотьба: как станут по местам, да как взмахнут шестью цепами — заговорят гулко цепы — только снопы подскакивают.

Ну и жадные на работу, как будто боятся, что у них отнимут ее. В один миг копны две уже обмолочено, а к вечеру уже обмолочен весь одинок ржи, и вырос золотой скирд соломы, а на скирд я взберусь и оттуда лечу кубарем прямо под ноги сестрам. Те роняют носилки, и пока соберутся меня ловить, я уже далеко.

— Ну подожди ты, диакон патепский, — кричат мне вослед, да я знаю, что всем весело на молотьбе и угроза мне не страшна. Одна только Маша хмурится. Бедняжка завидует, что не может разделить с нами такую работу...

 

А за молотьбой и покров близко.

С нетерпением ожидала я покрова: первое — в школу пойду, а второе — предстояла на покров свадьба Афоняки, старшего сына Потапа Антоныча. Все говорили, что свадьба должна быть богатая: Афоняка в городе жил, а вернулся домой хорошо одетым, с деньгой.

— Умный малый, сберег копейку, не пьяница, — говорили бабы.

А когда вышел на улицу Афоняка в суконной поддевке, в шалоновой рубахе, да в новых сапогах с набором и глубоких калошах, то все бабы даже поахали:

— Ну и малый!

Афоняка был такой же веселый, как и Якушка, его младший брат.

Невеста была сирота, Татьяна Абрамьевна, красивая девушка, работящая, а певунья — лучше не надо. Служила она с малых лет в горничных у Рышковой барышни.

Имение Рышковых за рекой, в деревне Каменевка, и бывало, как запоет Татьяна в барском саду, у нас слышно.

Она пела песни, а не кричала, как обыкновенно в деревне девки песни кричат.

Голос у нее был, как чистое серебро. Барыня Татьяну любила и наделила хорошим приданым.

Татьяна и Афанасий — пара чудесная.

Богат покров свадьбами. Все стараются покровские свадьбы справлять: на покрова у крестьянина всего полная чаша.

Все собрано, заготовлено, полны закрома зерна.

О богатых и говорить нечего, но даже и у таких небогатых, как мы, к покрову всего вдоволь.

У моего отца было семь десятин пахоты. На семью в семь человек — это немного, но родители мои были хозяева крепкие, и при хорошем урожае и у нас были достатки. Бывало, зайдешь в амбар: закрома полны, пшено, крупы, на балках висят копченые гуси, окорока, в бочках солонина и сало. А в погребе — кадки капусты, огурцов, яблок, груш. Спокойна душа хозяйская, все тяжким трудом приобретено, зато благодать: зимой семья благоденствует.

Мать усердно гоняла нас в лес: дикие яблоки для сушки возами возились, мешками таскали орехи, которые припрятывались до рождества. Было и у нас изобилие.

И вот на покров день, с раннего утра, у Потап Антоныча поднялась в доме горячка: готовятся к пированью.

К полудню все готово. Брякают бубенцы, сытые кони не стоят на месте; кони — гордость Потапа Антоныча, у него на конюшне всегда сытые кони.

Тронулся свадебный поезд, трезвонят бубенцы, залилася гармоника, мелькают яркие шали поезжанок: жених по невесту поехал.

Поезд двинулся кругом, через плотину, а сестры Афанасия и мы переправились на лодке, и прямо через сад в усадьбу Рышковой.

Во флигель, где обряжали невесту, трудно было войти: все окна облеплены любопытными, сени полны народа, но мы-то — родня, и нас в горницу пустили.

Только что благословляли Татьяну посажёные отец и мать. Все заплаканы, всех опечалила песня, которую пели подружки, расчесывая косу невесты. Эту протяжную, жалобную песню всегда поют невесте-сироте, но обыкновенно до конца не доводят и прерывается пение рыданием подруг и невесты:

 

У ворот на елке, у ворот на елке,

Слеталися пчелки, слеталися пчелки,

Одной пчелы нету, пчелиной матушки.

Пчелиная матушка в отлет отлетела,

в отлет отлетела.

К Татьяне в беседу соезжалися гости,

Одного гостя нету, гостя дорогого —

батюшки родного.

Татьянин батюшка, он у бога на поруках.

Просился у бога с небес да на землю,

На сиротскую свадьбу,

сиротскую свадьбу,

Сироту посмотреть, как сирота снаряжена,

С кем посажена, кем благословлена.

 

Татьяна, расстроенная, взволнованная, ждала жениха.

И вот послышались голоса: «Едут, едут!»

Подружки засуетились, выбежали на крыльцо, навстречу жениху, который уже въезжал в ворота...

Запели подружки:

 

Ой прилетел да сизой голубь из чистого поля,

А сизая голубушка с зеленой дубравы,

Встужилася, взгоревалася по воле Татьяна:

Ох, свет, ты моя, ох свет, ты моя, батюшкина воля,

Ох, свет, ты моя, ох свет, ты моя, матушкина нега,

Такой воли, такой неги у свекра не будет.

Стоят кони за воротами, а все оседлавши,

Вороные, за широкими, хорошо прибравши.

Разыгрались, разыгрались кони вороные,

Побежали, побежали в сады зеленые,

Поскусали, потоптали цветы голубые,

 

Позади их шла Татьянушка, плакала-рыдала.

Она плакала-рыдала, цветы собирала.

Она цветочки собирала, на ленту вязала,

Своему другу Афанасьюшке шляпу убирала.

У Афанасьюшки, у Потаповича за шляпой цветочек.

Ой кто же тебе дал, ой кто подарил —

Татьяна дружочек!

 

Жених ступил из повозки и с дружками взошел на крыльцо. Подруги невесты сделали заставу, требуя выкупа. Он грозит — силой возьму, но застава стоит крепко. Жених бросил рубль — дороги не дают. Бросил три — заставу сняли.

Степенно входили в горницу поезжане.

Кланяясь, встречала их Татьянина тетка:

— Милости просим, сваточки, сваточки.

Жених и невеста стояли у красного угла. Невеста держала поднос и две рюмки, а жених — графин с водкой.

Рядом с невестой сваха держала дары.

Поезжане подходили под рюмочку, получали дар, вытирали им губы и от себя одаривали невесту: клали на поднос деньги. Дары перевязывались через плечо.

Когда обряд с дарами был окончен, все уселись за стол. Нареченные сидели на вышках.

Девушки запели:

 

Ой по морю-морю, да по синему морю,

По широкому раздолью

Там плыли, восплывали да четыре утены,

Да четыре молодые.

Первая утена наперед выплывала, наперед выплывала,

Во терем заглядывала,

Что во тереме играют, во высоком гуторают,

Столы выдвигают, дубовые накрывают,

Полотна катают, сундуки накладают.

Татьяна Абрамьевна по сенюшкам ходит,

Тяжело воздыхает:

Ох холсты, холсточки, холсты мои льняные,

Не год я вас пряла, не два собирала,

Пришла негодина, веселая вечерина,

Весь дар раздарила,

Я свекру рубашку, свекрови другую,

Милым деверечкам всем по порточкам,

Милой золовушке из косушки ленту,

Из косы голубую,

Носи, украшайся, замуж собирайся.

 

Тут гармонист приложился щекой к мехам гармонии и рассыпался мелким бисером плясовой. На середину горницы выплыла сваха со сватом. Уже каких только колен не выкидывал сват: то присядет, то вдруг побежит, будто хочет сваху схватить. А сваха разгорелась, и полушалка упала и дрожит на голове белый, шитый чепец.

Когда гармоника смолкла, у свахи в руках появилась тарелка и графин. Подружки вышли из-за стола и стали «обыгрывать» поезжан. Наполнив рюмки, они запели, обращаясь к моему отцу:

 

Пойдем рядом, пойдем рядом по боярам,

Найдем гостя, найдем гостя молодого,

Васильюшку Абрамыча молодого,

Васильюшка человек славный и богатый,

Славился под Москвою своей казной и любовью.

 

Игрицы обыгрывали моего отца и его «боярыню» - мою мать. Все знали, что Василий Абрамыч любит помучить игриц: они пели, а рюмка стояла нетронутая. Запели отцовскую любимую:

 

Как по сеням, по сенюшкам,

По новым сеням похаживала

Молодая боярыня Акулина Фроловна свет.

Она ходила-похаживала,

Говорила-поговаривала,

Говорила-поговаривала своему другу – милому голубчику белому.

Все Василию Абрамовичу:

Ох, друг мой миленький, разголубчик беленький.

Прикажи, сударь, карету подавать,

Во каретушке шесть лошадей,

Чтоб кучера были молоденькие,

Чтобы коники вороненькие,

А форейторы приубраны, принапудрены, напомажены.

 

Отец ради шутки, выпив рюмку, ничего не положил в тарелку. Игрицы просили:

 

Васильюшка, отдари, отдари.

И нас, игриц, не мори, не мори,

Ведь нас, игриц, немножко, немножко,

С игрицей девяносто, девяносто.

 

Тогда «боярин» не спеша достал деньги и к общему удовольствию бросил на тарелку копейку.

Игрицы не остались в долгу и запели:

 

У нашего гостя, у нашего гостя

Карманы худые.

 

Тогда отец сделал вид, что достает гаман[2] с деньгами. Сваха, приплясывая, подняла тарелку над головой, а все подхватили:

 

Ой, что в столе гремит,

Ой, что в дубовом гремит,

Васильюшка казной шевелит,

Абрамович золотой.

 

И самой веселой песней стали задабривать «боярыню»:

 

Как на горке, на горушке,

Как на горке два терема стоят.

На тереме, на тереме, два голубчика сидят,

На тереме два голубчика сидят,

Они промеж себя речи говорят,

Разговоры разговаривают

Про такого удалого молодца,

Про Василия Абрамовича,

Что Василий Абрамович, он богатый именитый человек,

Все по Курску по городу гулял,

Пятаками дорогу устилал,

Полтиной по городу шибал,

Рублем ворота отворял,

С-под неволи сирот выкупал.

 

Отец кинул на тарелку три рубля, игрицы завертелись вихрем:

 

Благодарствуй, Васильюшка, на твоем большом дару,

Что горазд игриц дарить

Не рублем-полтиной, золотой гривной.

 

За отцом, в черед, поднесли чарочку моей матери. Она игриц не мучила, а выпила сразу, только попросила красненького, потому что зеленого не уважала. Выпив, мать плеснула остатки в потолок, чтобы молодые «побрыкивали» и опустила на тарелку полтину.

В ее честь пели и плясали старательно: все знали, что сама Акулина Фроловна большая певунья-игрунья.

Я видела, как загорелись у матери светлые глаза, как трудно ей удержаться, чтобы не выскочить, не ударить «в три ноги», но поезжанам еще не полагается пляски: должны они сидеть честным столом.

Залюбовалась я матерью – так она оживилась: голова заправски повязана кубовым платком, из-под повязки выбилась на лоб прядь, как не спрячет – все выбивается.

По-моему, прятать прядь и не следует, она очень мать украшает. И как красиво ее новое коричневое платье с широкими рукавами, белый воротничок и турецкая шаль на плечах. Лучше матери нет никого. Ну, конечно, никого нет.

У кого же такое чистое хорошее лицо? А голубые добрые глаза, а зубы – веселая белизна, - когда она засмеется, у кого есть такие?

Мне стало скучно, что она далеко сидит от меня и не могу я к ней подойти и прижаться.

 

Да, любила я мать. Бывало, как уйдет она из дому, все я смотрю в ту сторону, откуда она должна показаться. Помню, я всегда спала у нее в ногах, помню, как обнимала и целовала ее крестьянские жесткие ноги в трещинах от загара, не знавшие устали ради нас…

Она надорвалась бы, лишь было бы хорошо ее детям.

Бывало, придет из города усталая, измученная, а с сияющим лицом бережно достает виноград, купленный на работные гроши, и нас всех оделит. А мы знаем, что она не побаловала себя даже одним зернышком-виноградиной.

Наша милая мать.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

После венца все устремилось ко двору Потапа Антоныча. На пороге горницы, в шубе навыворот, с хлебом-солью стояли Федоровна, мать Афанасия, а рядом Потап Антоныч с образом и чарочкой. На полу был постлан еще полушубок, шерсть кверху, чтобы молодые были богаты.

Когда новобрачные взошли на крыльцо, их засыпали хмелем, а Потап Антоныч, тряхнув головой, вымолвил:

- Добро пожаловать, молодайка, во святой час со молитовкой.

Под окнами заплясали и запели, величая молодых:

 

Во горенке, во новой

Стоит стол дубовой,

Как на этом на столе

Скатерточка нова,

И нова и бела,

В пятьдесят цепков ткана.

Как за этим за столом

Да сидит голубь молодой

Со голубушкой сизой.

А што, голубь, а что сизый,

Свет Афонюшка-душа.

А голубушка сизая,

Татьянушка хороша.

Соезжались, собирались,

Шуры – братия его,

Дивовались, дивовались

Молодой жене его.

То ли баба, то ли баба,

Молодица хороша.

Ох каб эта молодица, -

Младцу в руки вручена.

Я б белил-румян купил,

Я б не бил,  и не журил.

Уж я летнею порою

Во колясочке возил,

А зимою-студеною

На санях-козырях,

На санях-козырях,

На ямщицких лошадях.

 

Гудела горница пляской, песнями, заливался гармонист, дробным жемчугом рассыпался Якушка: то соловьем засвищет, то выкрикнет – «раз, два, чище!». Ну и отвел же душу, ну и уважил.

А средь гула слышалась песня подвыпившего Потап Антоныча.

Сколько я его помню, всегда он пел ту же песенку:

 

Через реченьку, через быструю

Да лежит доска, тонки-хлестки.

По тем доскам я ходила,

Одну доску проломила.

Да журил-бранил меня свекор,

Да бранил-журил не за дело,

Все ж за самое безделие.

 

Уж близко к полуночи попеняла мать сестрам, что я еще тут глазею, когда давно пора мне спать: завтра в школу идти.

Наш двор и двор Потап Антоныча были перегорожены только плетнем, и до зари доносились к нам песни и гул пляски…

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Еще я спала, а Машутка уже прибежала за мной – звать на качели. Доносились из-за перегородки голоса сестер и подруг: Домочки, сестры Якушки и Параши Куликовой, старшей Машуткиной сестры.

Они наряжались к улице. Домочка тревожно тараторила:

- Пришли ребята богдановские и заверские с гармошкой, а наши говорят, пусть они только попляшут, мы им ноги-то поломаем, к нашим девкам дорогу забудут, у них свои есть, мы к ихним не ходим… Ой, боюсь, девоньки, Якушка будет задираться, озорной он, настырный…

Дальше я не слушала, убежала на качели.

А там недотолпное.

Ребята качают девок, а Калиныч, парень заверский, разливается на гармонии. Ну и пригож Калиныч: на картузе, над правым ухом, павлинье перо, рубаха красная, вышитая, и суконная поддевка нараспашку. Девки на него заглядываются, наши ребята хмурятся.

Я давно слышала, что наши парни не любят заверских и богдановских и обзывают их «хамами». А потому они «хамы», объяснила мне мать, что богдановские – бывшие крепостные помещика Богданова, тож и заверские, вот и называются «хамы», а мы винниковцы, были всегда государственные, не барские.

Не любили винниковские ребята, когда «хамы» приходили к нам «хварсить» перед девками. И нагнало грозу: Якушка под чужую гармошку не пляшет, а Иван Алешин прямо обещает гармонью Калинычу разбить.

- Ишь, хамова ястреба, куражится! – свирепо плюнул Иван, повернул от качелей, а за ним ребята.

А девки те пляшут, они рады гостям: качаются, играют в горелки.

У меня подруг много, и мы завели свои игры около мельницы.

Играли в «селезня»: становились все в круг, брались за руки, «утка» ходила по кругу, а «селезень» за кругом. Селезень утицу старался поймать, «ворота» ему закрывали, пели:

 

Селезень утку гоняет,

Молодой серую загоняет:

Пойди, утица, домой,

Пойди, серая, домой,

У тебя семеро детей,

Девятая утка –

Шутка Машутка,

Селезень Васютка,

Кочет Ивашка,

Курица Парашка.

Селезень утку загоняет,

Молодой серую загонял…

 

Играли еще в «коршуна», в «пашню». И вдруг донеслись от качелей испуганные крики. Я побежала туда, а сестра Маша, бледная от испуга, схватила меня за руку:

- Пойдем, Дежка, домой. Иван Калинычу гармонию разбил, Якушка и наш Колька ему помогали. У Николая рубаха разорвана, он пьяным-пьян. Его домой повели. Достанется Николаю от тятечки.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Светят – мелькают вешние дни. Уже расцвела и зеленеет весна, наша желанная гостья.

Березка, гордость матери, доверчиво распустила под окном свои длинные зеленые кудри. Если бы она знала, как с разбега будут качаться ребята на ее зеленых кудрях, не опустила бы их так низко к земле.

Под березкой сидят сестры, Домочка, а сними молодайка Татьяна. Они белят холст: мочат его в кадке со щелоком и расстилают по зеленой траве. Холсты сохнут на солнце, а Татьяна вышивает первенцу своему чепчики и рубашечки, девушки – себе приданое, и все поют:

 

И водица лилеет, трава зеленеет,

Сады расцветают, соловьи распевают,

Кукушки кукуют: у кукушки нет дружка…

 

Издали, с огорода слушаю я пение: я караулю огород с коноплей.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

На троицу выгон села Винникова пестрит нарядной толпой. Выбелены и убраны зелеными березками избы, разукрашен цветами и зеленью храм. Троица – наш престольный праздник.

Я поднялась до заутрени, дел много: нужно сбегать в Мороскин лес за цветами. Машутка меня ждет.

Чуть боязно идти нам в чащу: первое, сегодня русалки свирепствуют и могут защекотать. Мы идем до заутрени, а как в колокол еще не ударили, русалки свободно разгуливают. Другая опасность – дед Пармен, сторож: ему только попадись. Ой, и злющий же! Он сторожит сенокосы Рышковой, а там на бугре как раз растут цветики, такие красивые, каких нигде нет.

У деда толстая дубинка, и если застанет кого на сенокосах – беда.

- Ух, вы, пролик вас расшиби! – крикнет Пармен и пустит в догонку, под ноги, дубинку, ну, так и норовит ноги переломать. Страшно.

Посоветовались мы с Машуткой и решили все же за цветами идти. Машутка-первенец, я последыш, и бояться нам нечего, русалки первенцев и последышей не трогают. И дед Пармен, верно, не ждет, что мы так рано на сенокосы придем, авось не увидит. А цветов свежих нужно: на троицу приезжает тетка Стеша из Бесединой, она пойдет к обедне, а я ей цветов соберу, и отцу, и матери, и нашу икону украшу свежим венком.

Дед Пармен нас и не чуял: мы дали крюка и обошли его сторожку. Все было тихо и набрали мы полные охапки цветов, еще мокрых от росы.

Домой торопились, чтобы успеть к утрене.

В церкви тесно и душно; не помогает даже сквозняк из настежь раскрытых северных и южных дверей, а служба долгая, торжественная. Вот девочка чужого села упала, ее вынесли; вот молодайка, саянка водяновская, «на голосы заиграла».

Вывели молодайку под руки, а кругом зашептались:

- Порченая, должно, Кузьмихина, ведьма, испортила, пропасти на нее нету…

Вчера я уговорилась с подругами: между утреней и обедней побежать к березке, что на опушке Мороскина леса, и под березкой, как и в прежние троицы, покумиться. Я снова выбрала себе кумой Машутку: дала ей поцеловать мой крестик, а она мне свой. Наскоро пообещались мы быть верными подругами, заплели зеленые венки и побежали к обедне.

На троицу нет в селе двора без гостей.

Множество народу из самых дальних сел понаехало гулять к престолу.

Когда обедня отошла, все повалили на выгон, а на средине его уже раскинули свои палатки приезжие купцы.

У большой палатки молодой приказчик, надрываясь, зазывал покупателей:

- Тульских, вяземских, медовых!

Долго я выбирала, что мне купить… хотелось и вяземских, и тульских, и царской карамели, да и орешков воловских, но денег у меня всего три копейки, дар брата Николая: много не купишь. Подумав, купила я на копейку семечек, на копейку пряников и на копейку карамели. Завязала все в узелок и побежала искать подруг.

Гулянье в разгаре. Водят хороводы водяновские саянки. Они, хотя и нашего прихода, но у них и наряд и песни другие: водяновские девушки, как одна, в черных сарафанах, очень узких, с красной каймой, только цветные платки на головах, и все в белых чулках и в котах[3], на подковках. Когда плясали водяновские – действительно земля говорила.

Молодухи горят на солнце кичками, поневами, ослепительно яркими передниками. Стали молодухи в круг, одна запела:

 

Ой, мать ты моя, Катярина,

На что же ты меня спородила,

Несчастную на горе.

Счасья-доли не дала,

Молоду замуж отдала.

 

И все, выбивая на месте подковами такт, приговаривают:

 

Го со-со, го со-со,

Ну еще, ще, ще,

Счастья-доли не дала,

Молоду замуж отдала.

Свякровушка журлива,

Моя ладушка рявнива —

Го со-со, то со-со,

Ну еще, ще, ще...

 

Я и про обед забыла: «го со-со» заслушалась.

А тут запестрел громадный хоровод-карагод наших винниковских: танок[4] первыми вели — Демьян, Иван Алешин, Якушка, мой брат, а за ними пар двадцать, одна за другой.

Павами выступают девицы, с «молодецким посвистом», да с присядкою щеголье Винникова. Поют:

 

А у нас на улице, а у нас на улице,

А у нас на мураве, а у нас на зеленой

Там много хороших, там много пригожих.

Что хороший молодчик, молодец Иванушка,

Он хорошо ходит, да манерно ступает,

Сапог не ломает, чулок не марает,

На коня садится, под ним конь бодрится,

Он плеткою машет, а ворон-конь пляшет,

Поехал молодчик, к стежкам-дорожкам,

К стежкам-дорожкам, лугам ко болотам,

Где водица лилеет, трава зеленеет,

Сады расцветают, соловки распевают,

Кукушки кукуют: у кукушки нет дружки...

 

Песню кончили, и к карагоду ступил Сашутка Курановский, самый лучший гармонист на селе.

Его давно ждут, но он любит, чтобы его попросили, да и магарыч поднесли, тогда разуважит.

 

Карагод растянулся в большой круг.

Якушка засвистал, залился прибаутками:

Ай где ж это видно, от кого ж это слышно,

Чтобы курочка быка родила, а бычок поросенка?

Поросенок яичко снес,

На высокую поличку взнес,

А поличка свалилася, и яичко разбилося.

Раз, два, — чище, э-э-х!

Я у Машки замашки покрал,

Голопузому за пазуху напхал.

А слепой все подсматривает,

А глухой все подслушивает,

Безъязыкий караул закричал,

Безногий у погон погнал, — ух ты!

 

Как маков цвет горят девичьи лица.

Не одна из них спрячет сегодня в укладку узелок с гостинцами или нитку монистов, а то и перстенек, купленный милым па память.

По стародавнему обычаю будут нынче девушки переодеваться раза четыре, а то пять на дню, чтобы показать себя перед приезжими гостями: женихов понаехала тьма...

И до того меня все увлекло, что я забыла про семечки-пряники: узелок так нетронутым и держала. Как бы не захлебнуться сегодня радостными приливами песен. Метет, летает кругом ярко-цветный, ликующий вихрь.

Я ношусь от карагода к карагоду, Машутка едва за мной поспевает; она кличет меня — ей пить хочется, есть, а я не слышу: душа моя настежь раскрыта.

Но вот у карагода заметила я огромного рыжего мужика, и он сразу спугнул мою радость.

«Орешка-разбойник с постоялых дворов», — пронеслось в голове.

Молва о нем ходила дурная: будто выходит он на шлях в темные ночи и грабит запоздалых мужиков. Да узнают его по огромному росту - уж как не прячь морду. Раз недалеко от постоялых дворов, в лесочке Клюковский Верх, нашли убитого купца, и все были уверены, что это дело Орешкиных рук. С той поры в одиночку мужики в город не ездили, а сбирались обозами. Я с испуганным любопытством всмотрелась в лицо разбойника, но сегодня он совсем не страшен — глаза ясно блестят веселым довольством. В суконной серой поддевке и в красной рубахе, опоясанной зеленым широким кушаком, рыжий дядя вовсе не походил на разбойника. А как запел, украсила песня его лицо:

 

Рассыпался дробен жемчуг, рассыпался,

Подсыпался к красным девкам, к карагоду —

Поиграйте, красны девки, поиграйте,

Пошутите вы, молодушки-молодые,

Приударьте во ладони, приударьте,

Раздразните ревнивых жен, раздразните,

Чтоб ревнивые жены выходили,

За собой молодых мужьев выводили,

Поиграйте, красны девки, поиграйте,

Пошутите вы, молодушки-молодые.

 

И только смолкла его песня, как парни, красуясь перед девками, подхватили другую, заведя новый танок-карагод:

 

Ой да на речке, на реченьке,

На песочку, на камушку,

А на беленьком самородушку

Селезень косицы вьет,

А утица купается, серая щеголяется.

А во тереме, под окошечком

Девица красуется, и белится, и румянится,

И на улицу собирается.

И на улицу собирается, — ну кому она достанется?

Вот досталась девица она мужу старому,

Все старому — неудалому,

Неудалой головушке, седой длинной бородушке,

Вот седая бородища не пускает на игрища.

Ой за речкой, за рекой

Близко реченьки Дуная,

Добрый молодец, гуляя,

Добрый молодец, гуляя, он все свищет, все гуркая,

Ах все свищет, все гуркая, черной шляпою махая.

Черной шляпою махая, товарищей закликая:

Братцы мои, ребятушки,

Щеголье села Винникова,

Вы сойдите на речку, на Дунай,

Вы побейте палички, ой вы побейте палички, —

Положите кладочки.

 

Тут Машутка решительно дернула меня за рукав.

— Кума, домой пойдем...

Да и правда — пора: ну, пойдем.

И вдруг вижу под ногами бумажку, не такую, какими усыпан нынче весь выгон, а совсем другую — зеленую.

— Гля! — и сердце трепыхнуло. — Три рубля.

— Ну, Машутка, к мамочке бежим, покажем, сколько денег нашли...

И бросились мы бежать что есть духу.

Машутка, задыхаясь от быстрого бега, говорила:

— Накупим себе нарядов, и все одинаково: тебе платье, мне платье, тебе полусапожки — мне, тебе полушалку красную, как у Катюшки Цыганковой, и мне. Полупальточки сошьем суконные...

— Сошьем, — отвечаю я. — Столько денег-то.

Когда мы пробегали избу Потап Антоныча, оттуда донеслась его любимая песня:

Через речку, через быструю

Да лежат доски тонки-хлестки...

 

Ну, значит, Потап Антоныч под хмельком; молодежь, та на улице веселится, а старые дома гуляют.

И у нас гостей полно: съехались тетки, дядья. Мать неутомимо потчует гостей, хлопочет, раскраснелась и необычайно оживлена.

Ее непослушная прядь сегодня просто забияка: то и дело выбивается из-под чепца над правой бровью. Ради праздника, ради дорогих гостей мать выпила рюмку-другую «церковного» и вот, посмеиваясь, потешаясь, запела скоморошную, гульбишную, а все подхватили, приплясывая:

 

Вы комарики-комарики мои,

Комарушки-мушки маленькие,

Комарушки-мушки маленькие,

Всю ночку во лужочку провели,

А мне, молодой, спокою не дали.

Я уснула на заре,

А на зорьке, на беленькой.

На ручке, на левенькой.

Не слыхала, не видала ничего,

Не слыхала, как мой милый друг пришел,

Шито-брано приподнял,

Здравствуй, милая, хорошая, сказал,

Здравствуй, милая, хорошая моя,

Хорошо ли почивала без меня?

Без тебя, мой друг, постель холодна,

Одеялице заиндевело,

Под перинушку мороз холоду нанес,

Возголовье потонуло во слезах,

Долго, с вечера, стояла я в дверях,

Тебя, сударь, дожидаючи,

Судьбу проклинаючи.

 

— Что же ты, егоза, и обедать не идешь? Прямо от обедни, да на улицу, — перебила себя мать.

Но я с гордостью показала ей три рубля и засыпала ее заказами, какие нам обновы купить. Мать не разделила нашей радости: может, бедный какой обронил. Но где же его искать, обронившего?

— Ну хорошо, куплю, да не так много: по платью, переднику, платочку, а теперь, великие постники, — обедать.

Отобедали и снова на улицу. Мать дала нам по десятку яиц на пряники, но сказала, чтобы я погуляла немного, да и вернулась; нужно гусей на речку согнать, а то в закутке они искричались.

— Эти мне гуси хрипучие! И зачем такая подлая птица на свет народилась. Другие на улице гуляют, а я гусей на речку гони. Вот и праздник пропал...

Но перечить я не посмела, мамочка этого не любила. Да и Машутка обещала мне помочь гусей гнать: вот уж верная кума.

Как не хотелось с улицы идти, а вернулись домой, выпустили гусей из закутка и погнали под гору.

Под горой, не боясь, что нас кто увидит, стали мы с Машуткой плясать, подражая Татьяне и старшим сестрам. Я запела протяжную:

 

Дунай-речка, Дунай быстрая,

Бережечки сносит.

Размолоденький солдатик

Полковника просит:

Отпусти меня, полковник,

Из полку до дому.

Рад бы я, рад бы отпустити,

Да ты не скоро будешь,

Ты напьешься воды холодной

Про службу забудешь...

 

Пела я и прислушивалась к своему голосу. Мне очень хотелось, чтобы походил он на Татьянин.

А с горы па плотину съезжал о ту пору экипаж, в котором сидели соседнего помещика барыня и барышни. Поравнявшись с нами, они замахали платками, и в нашу сторону полетел большой кулек.

Коляска промчалась, а мы с Машуткой стали сбирать как с неба упавшие гостинцы: каких только сластей не было в кульке.

Этот кулек — первый дар за мою песню.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Отвезла меня мать в девичий монастырь и отдала под заботливую руку тех старушек монахинь, у которых мы ночевали четыре года назад.

Старшая матушка Милетина уже сорок лет была монастыркой, а мать Конкордия свыше двадцати. Тяжелым трудом они сколотили себе крошечные сбережения и выстроили келию в четыре покоя: монахини живут здесь на свои средства, это не общежительный монастырь, все работают сами для себя, и каждая по своим способностям имеет достатки; только уж очень престарелые живут на счет монастырский. Мне средства к жизни доставляли из дому.

Чтобы постричься в монахини, нужно прожить в монастыре не меньше трех лет, неся послушание, а потом сделать вклад в триста рублей. Тогда одевали в черную одежду и свершали постриг в монашеский чин. Но многие девушки несли послушание и ходили в цветных платьях по четыре и пяти лет, не имея для вклада трехсот рублей. У моих старушек была келейница Поля. Она уже шесть лет в монастыре, а все ходит в цветном: вклада не вносит. А как ей внести, когда она, бедная, к рукоделию не способна, заработать не в силах, а сама сирота. Жила она у старушек, работала черную работу и так при них и кормилась. Часто видела я у Поли заплаканные глаза: желалось ей черного платья да пострига, обительских уз навеки.

Троицкий монастырь, куда меня привезли, в городе Курске, на Сергиевской улице. Тут же базар, трактиры, торговая суета. В базарное время и за высокие стены долетает уличный гул и гам.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

На рассвете, часов в шесть утра, как только пройдет колотушка, я быстро вставала, умывалась, зажигала лампады и убирала до пылинки большую келию, куда вскоре выходила и матушка Милетина. Она благословляла меня и спешила во храм. Конкордия уходила за нею. Она была «поводырка» и по седмицам служила при матушке игуменье.

Звеняще и глухо ударял колокол, и с первым благовестом я тоже спешила на молитву.

Наше место, молодых послушниц, было при входе во храм с левой стороны. Подле, за решеткой, тоже слева, виднелось множество остроконечных черных повязок молодых монахинь. А с правой стороны было место монахинь скуфейных и тут же, впереди, стояло кресло матушки игуменьи. Когда мы выходили попарно прикладываться ко кресту, то повертывались к матушке игуменье лицом и кланялись ей низко, касаясь рукою земли.

Все монастырские уставы нравились мне. Казалось, что в обители свято все и что грешному места тут нет.

Так минул год и другой. Мои покровительницы-старушки уже поговаривали одеть меня в черные одежды, чтобы я могла петь на клиросе.

Мне тогда шел шестнадцатый... И зачем я выросла, лучше бы так и остаться мне маленькой Дёжкой, чем узнать, что и тут, за высокой стеной, среди тихой молитвы, копошится темный грех, укутанный, спрятанный. Лукава ты, жизнь, бес полуденный...

А может оттого больно глазаста я стала и душа забунтовала, что судьба звала меня в даль иную...

 

Помню, подходила пасха. Меня посылали в город продавать писанки и вербочки с яркими цветиками. Помню еще, что мои наставницы словно приметили мое тогдашнее смятение.

— Что ты, паучок, попритих?

Но я молчала. Огорчило бы моих милых старушек, нарушило бы их святой покой, узнай они, что паучок задумал выбираться из монастыря.

В те годы на пасхальную неделю постоянно приезжала в Курск бродячая труппа — большой цирк. Огромный балаган раскидывали на Георгиевской площади. А к балагану жались разные чудеса: паноптикум, панорама, показывающая войну, кораблекрушения и прочие происшествия. Тут же зверинец, тут же перекидные круглые качели.

Посмотреть-погулять стекались сюда не только куряне, но и соседние слобожане — из Ямской, из Стрелецкой.

На пасхальной, помню, неделе отпустили меня из монастыря в гости к сестре Дуняше, которая служила тогда в красильне. Я еще ни разу не была на Георгиевской площади и упросила сестру пойти на гулянье.

Сестра катала меня на карусели, водила в зверинец. Звонок зазывал публику в цирк. На подмостках бегал клоун с колокольчиком и хриплым голосом уговаривал публику скорей брать билеты, а то не успеют. Из балагана вышла девочка лет двенадцати, в красном костюме. Она была на удивление как хороша. Вышли еще на подмостки боярин и боярыня в ярких блестящих нарядах.

Мы решили пойти в балаган — гулять, так гулять. «Потом стыдно матушке в глаза смотреть будет», — подумала я, но что-то влекло меня в балаган.

Купили билеты, сели на скамьи. Сначала вышел хор бояр, пели да танцевали. За ним выскочила та девочка в красном платьице. Она быстро бегала по проволоке, вертелась.

«Так кувыркаться и я бы, пожалуй, могла, учеба только нужна», — думала я, не отрывая взгляда от акробатки. Смешил еще клоун, потом вышел хохол со скляницей горилки в руке, запел: «кумочки-голубочки, здоровеньки булы». Публика покатывалась со смеху. И правда, был он потешный. А тут вылетела на сером коне наездница, ловкая, быстрая. «Хоть и грешно такой голой при народе на коне прыгать, — думала я. — А так я тоже могла бы. Уж если всюду грех — и в миру и в обители, — уже лучше на миру жить».

И порешила я разом: «Уйду в балаган и стану акробаткой».

Когда мы вышли на площадь, я тотчас же сказала сестре, что хочу стать акробаткой. Дуняша приказала, чтобы я не молола вздору.

Ночевала я у сестры. Всю ночь виделись мне красная девочка и наездница на сером коне. Я представляла себя на их месте и всю ночь горела от моих мыслей пойти завтра к директору балагана и проситься в его театр.

 

Наутро я так и сделала.

Когда пришла я туда, балаганный директор дрессировал лошадей. Сердце стучало, едва сумела я пролепетать мою просьбу. А директор, к моему удивлению, сразу же согласился принять меня, хотя бы сейчас. Он даже не спросил о родителях, откуда я взялась вообще. За руку он подвел меня к вчерашней красной девочке, которая оказалась его дочерью. Тут же был и клоун, и его жена-наездница. Сегодня она не выглядела так красиво, как вчера верхом на коне. А девочку звали Леля. Она повела меня на квартиру, в номера, которые были против балагана.

В номерах, как видно, жили артисты. Бегали неопрятные детишки директора и клоуна. Пахло керосином и колбасой с чесноком. Леля указала мне комнату, сказав, что тут живет она со старшей сестрой, и если я приду в балаган, то тоже буду жить с ними.

Сестры не было дома, когда связала я в узелок мои вещи и ушла, никем не замеченная, на площадь. В номерах я застала Лелю, она готовилась идти в цирк на представление. Жена директора, тощая и хмурая женщина, угощая меня чаем, осведомлялась, откуда я родом, да сколько мне лет, а под конец сказала, что завтра утром всю труппу будет снимать фотограф и что для меня приготовлен голубой костюм, только я должна его осмотреть и приладить.

Странная тоска сжала мне сердце, когда в этой чужой комнате примеряла я голубой, весь в блестках наряд. Еще вчера и не думала, что уйду от сестры, не сказав никому, куда иду и зачем. И что подумают мои старушки-монахини. А мамочка? И думать не хочу, так мне страшно...

Огни, яркие уборы, музыка, гул толпы, я рассеялась в цирке, но спалось мне у Лели плохо. А утром после чая велели мне надеваться и идти в театр, где ждал нас фотограф. Среди цирковой труппы я стояла в боярском костюме. Дорого бы я дала, чтобы взглянуть теперь на этот портрет.

Боярское голубое платье я приладила на себя хорошо, но директор приказал мне переодеться в короткую юбочку для занятий.

Леля уже упражнялась на проволоке, а для меня положили на пол толстый канат и дали в руки длинную палку, надо полагать для баланса. А когда я научусь на полу ходить по канату, его натянут немного повыше, и так я привыкну разгуливать по канату, а там и на проволоке. Признаться, и это мне нравилось не меньше боярских костюмов.

И помню, было это на другой же день. После репетиций села я отдохнуть на скамейку для зрителей, а ко мне подошел клоун. От него пахло вином. Подсел он ко мне и стал говорить любезности, вовсе не подходящие для женатого человека. От выпившего клоуна я убежала в комнату Лели. Прижалась в угол у окна, от страха дрожу. Вдруг слышу, спрашивают внизу Надежду Винникову. Кто бы мог быть, никто не знает, где я. А дверь уже растворилась, и на пороге стоит моя мать, растерянная, заплаканная:

— Так вот ты где!

Не испугай меня клоун, я бы так не обрадовалась, а теперь ей не пришлось долго уговаривать меня идти домой. Она упрекала директора, что тот берет девчонок без спроса родителей, а я сбирала молчком свой узелок. Послушно вышла за матерью из цирка. Она плакала:

— И за что наказал меня господь? Терпеть такой срам. Лучше бы прибрал тебя бог. Ишь что вздумала: из святой обители — да в арфянки. Что тебя лукавый, что ли, осетовал?..

Мне стало стыдно, что мать на улице плачет, шумит: я тихонько отстала от нее, нырнула в ворота. А она думала, Дёжка за нею идет, размахивала руками, и все упрекала. Я выглянула. Мать шла сгорбившись, убитая, жалкая, голова дрожит. И заглотала я горькие слезы: «Да что же я делаю с мамочкой, милой моей, ненаглядной!». Побежала, обняла ее и в слезах обещала ехать в деревню, домой, куда хочет, только в монастырь не вернусь...

Мы утихли. Мать, утерев слезы, стала рассказывать, как меня отыскали. Дуня, хватившись, пошла в монастырь, а там меня нет. Заволновалася Дуня и ехавшему в село Винниково Афанасию наказала, чтобы мать обязательно завтра же была в город. Мать — в Курск, и узнавши тут, что Дёжка пропала, заголосила. Да сестре кто-то сказал, что видели Дёжку у балаганов. Мать — туда, расспрашивая всех о девочке Надежде. Тот выпивший клоун ей и указал, что, кажется, такая тут есть...

Забилась я у сестры в угол и плакала от стыда. Теперь мать меня успокаивала:

— Не плачь, Дёжка, вот поживем в деревне до июля, а там тетка Аксинья едет в Киев на богомолье, я тебя с ней отправлю, поклонишься святым угодникам, в пещерах побываешь, а заодно и у сестры Настеньки. Она уже три месяца в Киеве, ее мужа туда в солдаты угнали.

Лукава ты, жизнь, бес полуденный... Тут же в горячей моей голове пронеслось: «Вот хорошо — в Киеве. Там, верно, тоже есть балаганы — уйду в балаган».

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Мы с теткой Аксиньей расположились в вагоне третьего класса, закусили.

Тетка уснула, а ко мне подсели какие-то щеголи в суконных парах, всячески предо мною рассыпаясь. Тут я вспомнила слова матери и, решив, что это и есть те ребята, которым бойся в лапы попасться, разбудила на всякий случай тетку: пусть сама с ними беседует. Может, эти ребята и были хорошими людьми, да мне не хотелось, чтобы «глазки мои потускнели и голос пропал»...

Киев, Киев, город огромный. Как мы вышли с вокзала, тетка меня все время смешила: идем по городу, она видит у шляпного магазина вывеску в виде огромного цилиндра, тут же станет, как вкопанная, и удивленно разводит руками.

— Неужели такие головы есть?

Дивилась тоже тетка большущей галоше у обувного магазина на Прорезной улице и заявила мне, что, если продают такие шляпы и галоши, значит, в Киеве живут великаны.

Моя сестра Настенька была нам рада. У сестры росла уже дочка Нюся.

Целыми днями мы с теткой ходили осматривать Киев, бывали в Лавре, молились святым угодникам и поздно возвращались домой.

Недели через две тетка Аксинья отбыла, а я осталась у Настеньки.

Через дом от квартиры сестры помещалась большая прачечная, а хозяйкой там была полная седая женщина. При ней жила племянница Надя, моя однолетка. Глаза у Нади были, как у японки. Вскоре мы познакомились, и я стала с нею дружна. Надя, щуря японские глаза, не раз хвасталась, что у нее есть знакомые студенты и артисты из сада «Аркадия» и что если я захочу, мы можем вечером пойти в сад, а билеты нам достанет артист Волощенко.

Пойти в сад, где музыка, — вот чудеса, я просто стала преклоняться перед Надей. Еще бы, такие знакомства: студенты, артисты!

Наконец день желанный настал, и в обществе студентов мы отправились в сад «Аркадия». Разноцветные гирлянды фонариков украшали вход в аллею сада, гремел военный оркестр, сновала нарядная толпа, и, кажется, одна только я была в косынке, а все в шляпах. Это меня немного смущало.

На открытой сцене, когда взвился занавес, я увидела тридцать дам в черных строгих платьях с белыми воротниками. Дамы стояли полукругом, все они показались мне красавицами — какие прически, какой цвет лица! И вдруг раздался лихой марш:

 

Шлет вам привет

Красоток наш букет,

Собрались мы сюда

Пропеть вам, господа,

Но не осудите,

Просим снисходить,

А впрочем, может быть,

Сумеем угодить.

Беззаботное веселье, господа,

Вот в чем заключается жизнь наша вся.

Где играют, пьют,

Пляшут и поют,

Нас всегда найдешь ты,

Тут, как тут.

Нам грусть-тоска — все нипочем,

Мы веселимся и поем,

Упрек людской — лишь звук пустой,

Довольны мы своей судьбой.

 

Волощенко, встретивший нас еще у входа с билетами, теперь спросил, нравится ли нам хор. Он сказал, что если мы захотим, то можем в хор поступить. «Еще бы не нравиться, еще бы не хотеть, да это лучше балагана», — думала я. Тут же в саду мы и решили не откладывать в долгий ящик: Волощенко завтра придет за нами и поведет хозяйке хора знакомиться.

 

Хозяйка хора, Александра Владимировна Липкина, высокая, с гордой осанкой, гладко причесанная, без всяких румян и белил, мне очень понравилась. В квартире ее было уютно, по-семейному: встретила нас чистая старушка в белом чепце — мать Александры Владимировны, бегала маленькая девочка, ее племянница, у образа горела лампада. Александра Владимировна понравилась нам, мы понравились ей. Мы условились завтра прийти за авансом, заказать себе форму — черное белое платье, а также попробовать голоса.

Мы с Надей были в восторге и без долгих слов решили тихонько удрать — я от сестры, Надя от тетки.

Александре Владимировне мы, конечно, не сказали, что от родных уходим тайком: боялись, что не возьмет.

На другой день в зимнем зале «Аркадии» происходила моя первая репетиция, за пианино сидел Лев Борисович Липкин, а вокруг него стоял хор. Помнится, разучивали марш «Пророк». Когда мы вошли, Лев Борисович сказал:

— А ну, две Надежды, покажите, какие у вас голоса?

Мне было стыдно: все разглядывали нас. Липкин дал аккорд, я взяла дрожащим голосом ноту.

— Смелей, смелей!

Я взяла смело.

— Ого, хорошо!

В уголке сидела дама в черном платье. Липкин позвал ее:

— А ну, Люба, спой свое соло, пусть Надя послушает, она может петь с тобой контральтовую партию в «Пророке».

Люба откашлялась.

— Ангел хранитель, укажи мне спасение, — вдруг рванула она, — мой покровитель, дай утешение. Сердце уныло в горьком томлении, кровь вся застыла от упоения...

Она фальшивила, но у нее был не голос, а голосище, я даже оторопела. А Липкин рассердился:

— Фальшь, фальшь! Ну, дуб ты этакий, повтори еще, а ты, Надежда, слушай, запоминай!

Люба пропела снова. Мне дали написанные слова, а мотив я легко запомнила и, к большому удовольствию Льва Борисовича, пропела соло без ошибки.

— Вот и прекрасно, — радовался он, — теперь Люба не собьется.

А у Нади с глазами японки голоса не оказалось.

На сцене репетировали какие-то танцы и нас послали туда, к руководительнице. Ее также звали Надежда, по фамилии Астродамцева. Скромно одетая, бледная женщина встретила нас словами:

— Ну, тезки, покажите ваши таланты. Вот — ты, станцуй гопака, — обратилась она к Наде.

Та протанцевала, ее одобрили. Настала моя очередь.

— Сделай так, — сказала Астродамцева и показала мне «па».

Я пробовала, но вышло что-то плохо: смутил меня «гопак». У нас в деревне эта фигура называется «через ножку» и девушки у нас никогда так не прыгают, они танцуют плавно, а прыгают через ножку только парни. Но меня заставляли пробовать именно «через ножку», которая тут называлась «па-де-бас».

Астродамцева покрикивала, чтобы я не держала рук перед носом, а отбрасывала их широко по сторонам. «Ну хорошо, — подумала я, — отбрасывать — так отбрасывать» и так размахнулась вправо, что кругом засмеялись, а Астродамцева отскочила:

— Ну, ты, деревня, чуть мне зубы не вышибла... Но толк из тебя, вижу, выйдет.

В хор я была принята. Нам положили восемнадцать рублей жалования в месяц на всем готовом.

А что делалось после нашего бегства дома, мы не знал, да и не думали: нас захватила новизна.

В хоре все певцы были женатыми, и делился хор на семейных, на учениц и хористок, и на дам, располагавших собой, как им заблагорассудится. Семейные выносили всю тяжесть программы. Это потомственные и почетные труженики эстрады, они выступали по нескольку раз в вечер, так как наш директор Липкин должен был давать в «Аркадии» программу в 12—15 номеров. Учениц в хоре было шесть, все подростки, в их числе и я. Нас обучали для капеллы и держали в ежовых рукавицах: девчонок никуда не пускали самостоятельно по городу. После программы кормили нас ужином и гнали спать, хотя, правда, программа кончалась в два часа ночи, но, по-ресторанному, это рано.

В первый раз надела я черное платье и в модной прическе вышла с хором на сцену, когда пела с Любой соло «Пророк». Волнение мое было велико. Я стояла справа, первой, и боялась, как бы мне от волнения не свалиться в оркестр. В голове шум, звон — уж какое тут соло, даже не помню, когда мне вступать: вся надежда на Любу. Тут меня ободрил выразительный взгляд Льва Борисовича, я поняла, что вступать скоро. Тут же случилось чудо: Люба вступила вовремя, я за ней. Лев Борисович улыбался из-за пианино; ну, значит, ничего! Действительно, мой первый дебют сошел, слава богу, хорошо.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

А в Царицыне я впервые увидела нашу милую Александру Владимировну на сцене.

Я и не знала раньше, что она так задушевно и просто пела народные песни. Немудрено, что публика ее встречала любовно. Она и не знала, с какой жадностью, с каким горячим восторгом я слушала ее пение...

Бывало, сидит моя мать за прялкой и поет тихо, а у самой слезы. Пела она для себя, уходила в печаль песни, а я, бывало, выбегу на полянку в вешний день, осмотрюсь кругом на божий мир, и нахлынет вдруг на душу пресветлая радость, и зальет сердце счастьем...

Слушая Александру Владимировну, я думала, что хорошо радоваться и горевать с песней наедине, но еще лучше стоять вот так, перед толпой, и рассказывать людям про горькую долю-долюшку горемычную, про то, как «гулюшка голубок, сизы перья горкунок» подслушал тоску девичью, что отдают за постылого. А то завести людей во зеленый сад, «поют-рыдают соловушки», а то позвать в хороводы, в карагоды веселые. «Вот, если бы я могла стоять на месте Александры Владимировны!» Я слушала ее песни, а сама горела.

С благодарностью вспоминаю милую Александру Владимировну. Правда, она меня не била, как ей наказывала мать, но держала меня в железных руках. А когда я заболела волжской лихорадкой, точно мать, ухаживала за мной. Вечером все уходили, но Александра Владимировна не раз прибегала посмотреть на меня, а если была занята, кого-нибудь присылала. Тогда, чаще всего, приходила одна хористка, Шура Крошка. Эта Крошка была огромного роста и пудов восьми весу, но на могучих плечах красовалась на редкость прелестная, веселая головка. Она была доброты необычайной: для всех — сестра милосердная. Если надо повернуть больного, Крошка, как ребенка, брала его на свои могучие руки. Если у кого горе, к кому пойти? К Крошке. Кто слезы осушит? Крошка. У больных по ночам подежурит? Крошка.

Откуда она взялась в кабаке, бог ее знает. Обыкновенно принято думать, что в кафешантане много темной мерзости, а добра и света ни капли нет.

Я не могу защищать увеселительных мест, там много зла. Но должна сказать, что встречала и там совершенно чистых, хороших людей, и никакая грязь их не касалась.

Бывали у нас в хоре молодые девушки, кончавшие институты. Одна такая девушка, бледная красавица, когда приходила к ней мать, благообразная и почтенная с виду дама, просила, рыдая, матери к ней не пускать. Казалась нам странной ее рыдающая ненависть. Потом мы узнали, что эта благообразная родительница продала ее девичью чистоту какому-то старику.

А солистка нашего кафешантанного хора была вдова, с двумя детьми. Она блестяще окончила Петербургскую консерваторию, а служила в кабаке потому, что боялась большой сцены и не решалась петь в опере. А детей кормить надо. Вот и носила всюду за собой эта чудная мать презрительную кличку «кафешантанная певичка». Сорок человек было нас, и я не ошибусь, если скажу, что больше половины хора были честные труженики и скромные люди, а остальным, правда, все было трын-трава. Но нас, кафешантанных, конечно, валили в одну кучу.

В тяжелые времена нашего изгнания рестораны и кафешантаны битком набиты дамами лучшего общества, и теперь они сами знают, что все зависит от себя, быть дурной или остаться хорошей. «Кабак» — что и говорить, скользкий путь, круты повороты, крепко держись, а не то, смотри, — упадешь.

 

Я теперь вижу, что лукавая жизнь угораздила меня прыгать необычайно: из деревни в монастырь, из монастыря в шантан. Но разве меня тянуло туда чувство дурное? Когда шла в монастырь, желала правды чистой, но почуяла там, что совершенной чистоты-правды нет. Душа взбунтовалась и кинулась прочь.

Балаган сверкнул внезапным блеском, и почуяла душа правду иную, высшую правду-красоту, пусть маленькую, неказистую, убогую, но для меня новую и невиданную.

Вот и шантан. Видела я там хорошее и дурное, бывало мутно и тяжко душе, — ох как, — но «прыгать»-то было некуда. Дёжка ведь еле умела читать и писать, учиться не на что. А тут петь учили. И скажу еще, что простое наставление матери стало мне посохом, на который крепко я опиралась: «голосок» мне был нужен, да и «глазки» хотелось, чтобы тоже блестели...

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Вспоминаю, как приехал... хор Славянского.

Я тогда ходила как потерянная, завороженная, и, слушая его, стала гордиться, что и я русская. А сам Славянский казался мне славным богатырем из древних бывальщин, какие мне сказывали в детстве.

Русская песня — простор русских небес, тоска степей, удаль ветра. Русская песня не знает рабства. Заставьте русскую душу излагать свои чувства по четвертям, когда ей удержу нет. И нет такого музыканта, который мог бы записать музыку русской души; нотной бумаги, нотных знаков не хватит. Несметные сокровища там таятся — только ключ знать, чтобы отворить сокровищницу. «Ключ от песни недалешенько зарыт, в сердце русское пусть каждый постучит»...

В самом конце сезона... у нас случилось несчастье: милую Александру Владимировну... украли, ну да, просто украли. Только много позже выяснилось, что ее украл богач-перс и увез на своей яхте в Баку. Лев Борисович Липкин, горячо любивший жену, едва не кончил самоубийством, да мы вовремя досмотрели. Об Александре Владимировне не было ни слуху ни духу, и без нее мы перебрались в Киев.

Новая дирекция сада «Аркадия», «не останавливаясь ни перед какими затратами», решила устроить открытие па широкую ногу и, что называется, с помпой. После молебна в заново отремонтированном двухсветном зале состоялся парадный обед для артистов и служащих. Господин директор «Аркадии», Васька Шкорупелов, бывший официант, обратился к лакеям с такой блестящей речью:

— Смотрить мини, охвицианты, шоб мини було усе у порядке, шоб с господами почище, с посудою поинтэлэгентнее...

Все рассмеялись, а Васька Шкорупелов и не заметил, что перепутал. Открыли сад «с помпой», но без Липкиной. В хору чего-то недоставало.

Сам Липкин с горя запил, и к концу сезона наш хор развалился. Липкин на произвол судьбы нас не бросил и всех учениц из своей капеллы устроил в польскую балетную труппу Штейна, которая тогда приехала на гастроли в «Шато-де-флер».

Мы радовались, что поступили в хорошую труппу. Там были танцовщицы и танцоры Варшавского правительственного театра: прима-балерина Завадская, уже пожилая, но танцовщица отличная; первые танцовщицы: Згличинская, Токарская и танцоры Бохенкевич, Устинский и Плевицкий. Балетмейстером был Ваньковский. А балет иногда ставил Нижинский.

Нас, учениц, по нашим балетным знаниям, ставили в последние пары, «у воды». Но с нами занимались, а мы работали с усердием, и через год я уже танцевала в дивертисменте «Оберек», «Матлот», «Соло», а немного позже писала матери, что служу в балете, хотя была уверена, что мать не знает, что за птица — балет. Я ей поясняла, что Дёжка танцует и даже неудачно пытается стать на носки. В том же письме я просила мать дать мне благословение на брак с солистом нашего балета, Эдмундом Мечиславовичем Плевицким.

Благословение мать дала, и вскоре я была уже не Надя Винникова, а Надежда Плевицкая.

Мы много работали, и все шло хорошо, но в одну неудачную поездку по украинским городам наш директор Штейн прогорел и тайком скрылся, не заплатив жалованья. В труппе поднялся переполох, каждый старался куда-нибудь устроиться.

На наше счастье в Киев приехала труппа Минкевича, и мы с мужем поступили туда. В то время у Минкевича служил простак Михаил Проценко, ныне талантливый комик петербургской оперетты Михаил Ростовцев, и тенор Василий Горев, тоже талантливый опереточный простак. Моего мужа Минкевич принял на должность балетмейстера.

 

С труппой Минкевича я впервые попала в Санкт-Петербург.

На Крестовском острове был тогда знаменитый загородный ресторан. Зимой туда мчались ковровые тройки, хохотали бубенцы, кутались в заиндевелые соболя «гости дорогие»...

Полон сверкающий зал. Цветы, огни бриллиантов, сияют глаза, мелькают лица холеные, барские.

В зимнем саду, под темными лаврами, сидят новодеревенские старухи-цыганки, зорко следя за своими смуглыми внучками, как бы не улыбнулись лишний разок блестящему гусару пли рослому кирасиру. У цыган строго: если какая сверкнет черным глазом на барича, старая цыганка забеспокоится, подзовет:

— Ты проси лучше барина, чтобы хор пел, а лясы точить нечего.

Хоров было много: цыганский, русский, венгерский, малороссийский, итальянцы и мы, лапотники Минкевича.

В праздники у нас было время посещать дневные спектакли. Бывали и в Мариинском, в балете, слушали и оперу, но чаще ходили в оперу в Народный дом. Это нам было доступно. Театр был моим отдыхом и моей школой...

Пять лет прослужили мы в труппе Минкевича. Я уже там премьерствовала. Минкевич, сам бывший оперный певец, всегда настаивал, чтобы я пела только народные песни. Давно уже меня приглашали в Москву к «Яру», но я все не хотела покидать труппу, с которой за эти годы сжилась.

Но после долгих колебаний согласилась я, наконец, принять ангажемент в Москву. Директором «Яра» был тогда Судаков. Чинный и строгий купец, он требовал, чтобы артистки не выходили на сцену в большом декольте: к «Яру» московские купцы возят своих жен и «боже сохрани, чтобы какого неприличия не было». Старый «Яр» имел обычаи и нарушать их никому не полагалось. При первой встрече со мной Судаков раньше всего спросил, большое ли у меня декольте. Я успокоила почтенного директора; что краснеть его не заставлю. Первый мой дебют был удачен. Не могу судить, заслуженно или незаслуженно, но успех был.

Москвичи меня полюбили, а я полюбила москвичей.

А сама Москва Белокаменная, наша хлебосольная, румяная, ласковая боярыня, кого не заворожит.

Кланяюсь тебе земно, издалека, матушка наша. Улыбнись мне прежней улыбкой и прости, что, может, мало тебя, родная, ценила.

 

В Москве успех у меня был большой и потому предложений было много.

На зиму я возобновила контракт к «Яру», а на осень, за большой гонорар, подписала контракт на Нижегородскую ярмарку, к Наумову. По программе я стояла последней и выступала в половине первого ночи.

В зале обычно шумели. Но когда на занавес выбрасывали аншлаг с моим именем, зало смолкало. И было странно мне, когда я выходила на сцену: предо мной стояли столы, за которыми вокруг бутылок теснились люди. Бутылок множество, и выпито, вероятно, немало, а в зале такая страшная тишина.

Чего притихли? Ведь только что предо мной талантливая артистка, красавица, пела очень веселые игривые песни, и в зале было шумно.

А я хочу петь совсем невеселую песню. И они про то знают и ждут. У зеркальных стен, опустив салфетки, стоят, не шевелясь, лакеи, а если кто шевельнется, все посмотрят, зашикают. Такое необычайное внимание я не себе приписывала, а русской песне. Я только касалась тех тихих струн, которые у каждого человека так светло звучат, когда их тронешь...

Помню, как-то за первым столом, у самой сцены, сидел старый купец, борода в серебре, а с ним другой, помоложе. Когда я запела «Тихо тащится лошадка», старик смотрел-смотрел на меня и вдруг, точно рассердясь, отвернулся. Молодой что-то ему зашептал, сконфузился. Я подумала, что не нравится старому купцу моя песня, он пришел сюда веселиться, а слышит печаль. Но купец повернул снова к сцене лицо, и я увидела, как по широкой бороде, по серебру, текут обильные слезы. Он за то рассердился, что не мог удержаться, на людях показал себя слабым.

Заканчивала я, помню еще, свой номер «Ухарь купец». После слов «а девичью совесть вином залила», под бурный темп, махнув рукой уходила я за кулисы в горестной пляске, и вдруг слышу из публики среди рукоплесканий:

— Народная печальница плясать не смеет.

Видно, кто-то не понял моей пляски, а пляской-то я и выражая русскую душу: вот плачет-надрывается русский, да вдруг как хватит кулаком, шапкой оземь да в пляс.

 

Когда я пела в ресторане Наумова, в Нижегородском оперном театре гастролировал Собинов.

Раз он пришел к Наумову ужинать. Во время моего выхода он, как видно, наблюдал публику, а потом зашел ко мне, познакомился и сказал:

— Заставить смолкнуть такую аудиторию может только талант. Вы — талант.

Всякий поймет мое радостное волнение, когда я услышала из уст большого художника, которым гордилась Россия, такие лестные для себя слова.

А Леонид Витальевич оказал мне и еще большую честь: он пригласил петь в своем концерте, который устраивал с благотворительной целью в оперном театре.

Распрощавшись со мной, Собинов ушел. Он и не знал, верно, тогда, что благодаря ему выросли у меня сильные крылья.

На другой день мне доложили, что меня желает видеть Собинов. Я была чрезвычайно польщена. Помню, он принес мне букет чайных роз и подтвердил приглашение на завтрашний концерт.

Шутка ли, петь первый раз в большом театре, да еще с Собиновым?

Я глубоко волновалась, надела лучший туалет, какой у меня только был, и с трепетом вошла в театр.

В концерте участвовали Собинов, Фигнер, еще оперные певцы, и я между ними — совершенное своенравие и музыкальное беззаконие.

Занавес взвился. Вышел Леонид Витальевич.

Рассказывать не приходится, как он пел и как дрожал театр от рукоплесканий. После него пел дуэт оперных певцов, а за дуэтом вышла я.

Сначала я так трепетала, чуть не падала, но после первой песни горячие рукоплескания сблизили меня с публикой. Я совсем перестала волноваться, и захотелось мне рассказать песню простую, печальную...

Мой огромный успех доставил Собинову большое удовольствие. Я видела, как он радостно потирал руки, а его глаза сияли.

Наутро в местной газете был отзыв о концерте. Обо мне там было написано, что кафешантанная певица тоже как-то попала среди артистов. Леонид Витальевич ездил в редакцию, сказал несколько неприятных слов писавшему и дал понять, что он, Собинов, тоже что-нибудь да понимает в искусстве.

Я не была знакома с Леонидом Витальевичем раньше и Нижний — мое первое с ним знакомство.

Кто имеет удовольствие знать лично Собинова, тем известно, сколько в нем благородной простоты большого артиста и хорошего человека.

Благодарна я ему и поныне, что он поставил меня рядом с собой на почетные подмостки большого театра в тысяча девятьсот девятом году…

 

Часть II

«МОЙ ПУТЬ С ПЕСНЕЙ»

 

За пятнадцать лет изъездила я великие русские просторы, не сосчитать, сколько десятков тысяч верст отмерила, а не объездила всей России.

Началом моих длинных и частых путешествий был 1909 год, когда, после моих гастролей в Нижнем, на ярмарке, была я приглашена в Ялту, в летний театр к Зону.

Стоял золотой сентябрьский день. Я вышла с вокзала в Севастополе, и уже через час, по ослепительно белому шоссе, автомобиль мчал меня в Ялту.

Молодой, крылатой была тогда моя душа, и казалось, вот вырвется из груди и улетит в солнечную даль.

А тут мелькают сады виноградные, по зеленым холмам отары звенят бубенцами, между гор вьется белая дорога. Автомобиль летит, и встречный ветер весело шумит в уши, что жизнь прекрасна, прекрасна.

Вот и Байдарские ворота. В восторженном изумлении смотрит путник на синюю морскую даль с головокружительной высоты.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

А машина уже мчится вниз от Байдарских ворот. Не знаешь, куда и смотреть: направо, в синем море реют белые паруса, налево, в поднебесье парят орлы над гранитными кряжами. Так, с затуманенной от дороги головой, примчалась я в Ялту...

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Через три дня афиши возвещали о двух моих гастролях в городском театре.

После «Запорожца за Дунаем», в концертном отделении, должна была петь я.

День выступления был волнующий.

Я пришла к театру и увидела у подъезда много автомобилей и экипажей. Обычно пустующий театр был полон. Стало быть, публика пришла для меня.

— Господи, помоги, — молилась я. — Как бы не провалиться.

Но «Запорожец» подходил к концу. Вот и занавес упал. За кулисами шумят, меняя декорации. Мы с аккомпаниатором Заремой от волнения раза три поссорились.

— Эх, Рубинштейн! — язвила я старика.

— Ух, ведьма! — огрызался он.

Но, посмотрев друг на друга, мы рассмеялись.

После третьего звонка, когда занавес, шурша, поднялся вверх, я перекрестилась и вышла на ярко освещенную сцену. За мной тянулся длинный шлейф розового платья. А пол-то грязный, а платье-то дорогое, но бог с ним, с платьем — унять бы только дрожь в коленях. А в зале темно, не вижу никого, и лишь пугающе поблескивают из тьмы на меня стекла биноклей.

Мне непривычна такая темень, кому я буду петь, с кем беседу поведу, кому буду рассказывать, не этим же страшным стеклам, мерцающим в потемках?

Я должна видеть лица и глаза тех, кто меня слушает.

Но с первым аккордом мой страх унялся, а потом, как всегда, я захмелела в песнях.

По моему знаку зал осветили.

Мне стало уютно. Сверху, из райка, мне кивали гимназистки, мне улыбались из первых рядов.

И я уже знала, что все в зале — друзья мои.

Успех полный, понапрасну я так волновалась.

В уборной теснится народ. В голове у меня перепутались лица и имена поздравляющих, и во всем теле звучит радость победы.

А на другое утро прочла я в «Ялтинском вестнике» первую обо мне статью: «Жизнь или искусство?». Неизвестный автор ее удивил тем, как почувствовал каждую мою песню. Будто душу мою навестил.

 

Второй мой концерт прошел с аншлагом, и в тот же вечер командир конвоя его величества князь Юрий Иванович Трубецкой передал мне приглашение министра двора барона Фредерикса выступить у него.

Я с удовольствием приняла лестное приглашение.

В придворном экипаже князь Трубецкой привез меня в гостиницу «Россия», в которой занимал апартамент министр двора.

В парадном белом зале барон подвел меня к баронессе, маленькой старушке в сером шелку и в гирлянде бриллиантов, которыми баронесса прикрывала свой зоб.

Старушка была любезна со мной, и я чувствовала, что она добра и что любезность ее искренняя. Но было в ней что-то чужое, не русское.

Чужим показался мне и сам барон Фредерике, барственный старец с великолепной сединой.

Князь Юрий Иванович, который взял меня под свое покровительство, представляя меня большому обществу, говорил:

— Прошу любить. Моя дочка.

Я стала у рояля. Предо мной было лучшее петербургское общество, почти вся придворная знать, блестящие слушатели, но сердце вдруг вспомнило москвичей.

Добродушные мои москвичи, с прекрасным, сочным говором, показались мне тогда более русскими, более сердцу понятными, чем эти изысканные петербуржцы с плохой и картавой русской речью. К тому же, изъяснялись они между собой на чужом языке. А тут еще две-три милые дамы наставили лорнетки, рассматривая меня, как вещь. Неприятное чувство подняли во мне эти дамские лорнетки, и я подумала, что мои москвички воспитаннее этих дам с лорнетами.

В довершение всего одна из дам с очень русской фамилией, путая русскую и французскую речь, стала расспрашивать меня о песнях:

— Что такое куделька, что это батожа?

Я ей объяснила. Дама вскинула лорнет, осмотрела меня с ног до головы, сказала:

- Charmant! Вы очень милы.

И поплыла по залу.

Я тихо спросила у генерала Николаева, который стоял рядом со мной:

- Разве эта дама не русская?

Милый генерал, с голубыми глазами и белоснежной седой головой, ответил так же тихо и коротко:

- Она русская, но дура.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Успех десяти концертов в Ялтинском театре, у Глазунова, был началом моей концертной дороги.

Я не вернулась к «Яру» московскому. Судаков так на меня за это рассерчал, что для одного сраму, а не ради денег, прислал описывать мои пожитки в театре Блюменталь-Тамарина, где я давала концерт.

Но Маша, моя шустрая горничная, спрятала наряды, и когда я вернулась со сцены в уборную, то, кроме пары парчовых туфель и судебного пристава, описывающего туфли, никого и ничего у себя не нашла.

Мы посмеялись с приставом, и скоро ковровая тройка, трезвоня бубенцами, понесла нас к «Яру». Мы привезли Судакову мои описанные сокровища. Под пенье цыган Судаков пил со мной из парчовых туфель мировую.

Судаков мужик был умный и понимал, что моя дорога от «Яра» перекинулась в Большой зал консерватории, где уже был объявлен мой первый концерт. Он знал, что все билеты на него проданы, и даже не пытался упрашивать меня о возвращении к «Яру».

 

Первым концертным импресарио моим был маленький и пузатенький В. В. Семенов, с белым, кукольным лицом. Еще в Крыму он заключил со мной договор на десять концертов. С каждого я получала по триста рублей.

Когда сборы стали давать по пяти тысяч на круг, В. В. Семенов засовестился, что мало мне платит, но трехсотрублевого гонорара не повысил, а стал мне подносить на каждом концерте подарки, и все громоздкие. Раз даже поднес большую чугунную статую с электрическими лампами, и, когда человек подвинул ее ко мне на сцене, Семенов включил провода и пыхнуло мне ярким светом прямо в лицо.

Он этакие чудачества любил, а я их терпеть не могла. Ну и досталось ему за его подарок.

Я не была жадна на деньги, и только успех искренно радовал меня.

Концерты с В. В. Семеновым еще не были закончены, а я уже подписала новый договор, с В. Д. Резниковым, более выгодный.

Резников сам мне предложил сорок концертов с гарантией: десять в столицах по две с половиной тысячи рублей за каждый, десять — по тысяче рублей и двадцать — по восемьсот.

Вот и достаток ко мне пришел, что позволило мне взять хорошую квартиру в Дегтярном переулке.

Квартира устраивалась, а я, как поселилась по приезде из Крыма в меблированных комнатах у Ванечки Морозова на Большой Дмитровке, так там и жила.

Ванечку в Москве знали хорошо, и уютные его покойчики всегда были заняты артистами.

Моими соседями были М. Вавич и опереточная певица Миликети, сверкавшая бриллиантами и красотой.

Помню, в первых числах марта белое московское утро. Падал хлопьями тихий снег, ложился мягким пуховиком за окном на подоконник, причудливо и пышно нарядил деревья, и все стало сребристым и светлым.

Так бы и не отходила от окна, все смотрела-смотрела бы на эти белые, колдующие хороводы, на притихшую, запушенную улицу, по которой с храпом проносятся рысаки, в дымке дыхания и снега, а бубенцы бормочут, смеются и все куда-то спешат, спешат.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

На первом моем московском концерте в Большом зале консерватории москвичи удостоили меня бурной овации.

А когда я вышла после концерта к автомобилю, меня ждала у подъезда тысячная толпа, и так приветствовала, и так теснилась, что студенты устроили вокруг меня живую цепь.

У двери автомобиля стоял, и почему-то без шапки, сам московский градоначальник А. А. Андрианов. Он помог мне сесть, он что-то говорил, что-то радостно кричали бежавшие за автомобилем студенты. Я вовсе растерялась.

Опомнилась я только в курьерском поезде, который мчал меня в Петербург, где я должна была петь на другой же день после московского концерта.

Мое купе дышало цветами, в ровной дрожи поезда мне точно кивали головки гвоздик, свежие розы и даже родные васильки, маки, колосья ржи. Откуда только их взяли об эту пору?

От озноба, который меня посещает всегда после большого душевного подъема, стучали мои зубы.

А Маша то давала мне капель, то горячего молока и тараторила без умолку об «ужастях» московского успеха.

Сон не шел ко мне, в голове звенели колокола, и сердце ширилось от благодарной любви ко всем людям, ко всему миру за то, что нежданно и незаслуженно — сама не знаю за что — полюбили люди мое простое художество, мои крестьянские песни.

 

Тенишевский зал, где был мой первый петербургский концерт, блистал в тот вечер диадемами, эполетами, дорогими мехами.

Князь Ю. И. Трубецкой, командир конвоя его величества, отечески позаботился о моем концерте и превратил его в большое событие петербургского дня.

В высшем обществе столицы каждый день той зимы приносил мне новую почетную встречу и новые знакомства, новую ступень вверх и новые радости, которые дает только прекраснейший труд художества.

В ту зиму С. С. Мамонтов познакомил меня с Ф. И. Шаляпиным.

Не забуду просторный светлый покой великого певца, светлую парчовую мебель, ослепительную скатерть на широком столе и рояль, покрытую светлым дорогим покрывалом. За той роялью Федор Иванович в первый же вечер разучил со мной песню «Помню, я еще молодушкой была».

Кроме меня, у Шаляпиных в тот вечер были С. С. Мамонтов и знаменитый художник Коровин, который носил после тифа черную шелковую ермолку.

Коровин, как сегодня помню, уморительно рассказывал про станового пристава на рыбной ловле, а Федор Иванович в свой черед рассыпался такими талантливыми пустяками, что я чуть не занемогла от хохота.

Удивительная в нем сила, в Шаляпине: если даже расскажет чепуху, то так расскажет, что сидишь с открытым ртом, боясь проронить хотя бы одно его слово.

На прощанье Федор Великий охватил меня своей богатырской рукой, да так, что я затерялась где-то у него под мышкой. Сверху, над моей головой поплыл его незабываемый бархатный голос, мощный соборный орган:

— Помогай тебе бог, родная Надюша. Пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет — я слобожанин, не деревенский.

И попросту, будто давно со мной дружен, он поцеловал меня.

 

На ту пору жизни моей мир казался мне прекрасным праздником, сверкающим огнями. Но чаще стали долетать до меня и голоса человеческого горя. Неслись ко мне с разных концов матушки России слезные письма с просьбами о помощи: кому деньгами, кого на казенный счет учиться устроить, кого на лечение отправить, кому пенсию выхлопотать.

Бог послал мне именитых друзей, которые ни в чем не отказывали, и складывала я все эти просьбы в конверт и адресовала так: «Петербург, Мойка 91. Его превосходительству М. А. Стаховичу».

Я была уверена, что мой добрый друг мне ни в чем не откажет, а погладит свою барскую, пахнущую дорогими сигарами бороду, скажет, слегка в нос «а, умная дурочка, опять кучу просьб прислала», и выполнит все, что может: кому денег пошлет, за кого похлопочет в казенном месте.

А кто откажет М. А. Стаховичу, члену Государственного совета, петербургскому златоусту и отменному хлебосолу, у которого всюду друзья?

И точно, через недельку я получала от доброго друга такое послание:

«Государыня моя матушка, Надежда свет Васильевна, все, что ты мне приказать соизволила, исполнено в точности. Верный по гроб жизни, холоп твой Мишка».

Всегда так. Хлопочет, делает дела добрые и за труд не почтет, и все ...в., шутку обратит, А делал все это он потому, что был у него добрый ум и нужду людскую он понимал. Он настоящим барином был и любил деревню, и знал мужика, и песню русскую умел слушать.

Когда желал М. А. Стахович послушать песен, никогда петь не просил, а так издалека подойдет: артист сам загорался и пел не по просьбе, а по вдохновению.

Однажды, в день моих именин, он такой милой хитростью обошел и Шаляпина, и пел Федор Иванович так, что я никогда не забуду.

Помню еще, как пригласил меня М. А. Стахович погостить у него недели две в имении на Черноморском побережье, в восьми верстах от Сочи.

Я приехала, а там уже гостят Мария Валентиновна и Федор Иванович Шаляпины, артистка французской комедии Роджерс. Ждали и Максима Горького, но что-то его задержало.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Семнадцатого сентября, когда были срезаны в саду все розы и столовая благоухала, как пышная оранжерея, сидели за праздничным столом три именинницы. Наш хлебосольный хозяин превзошел самого себя.

Федор Иванович был весел, но петь не собирался, а все желали услышать его.

Хозяин и начал тогда свой хитрый обход. Он вспомнил какой-то вечер, необыкновенный, чудесный, когда пел Шаляпин.

— Что это было, ах, что это было. И как ты, Федя, пел, боже мой!

Тут хозяин, потряхивая седой бородой, сам запел фальшивым голосом:

— Ты взойди-и, со-о-л-нце кра-а-асное.

— Как ты пел, Федя! Вся Россия в твоей песне дышала! — воскликнул он горячо.

У Шаляпина разгорелись светло-серые глаза.

Хозяин посмотрел на меня мельком: «Ну, теперь, слушайте».

И Федор Иванович запел, не приметив дружеской хитрости.

Мы притихли, притаились, мы погружались всем существом в каждый горящий звук великого певца. Да, это пела сама душа России.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Был тяжелым для меня тот 1915 год: 28 января на фронте смертью храбрых пал мой любимый, жених, а 5 июля я похоронила мою матушку, родную старушку.

Тяжкое горе тогда закрыло от меня мглою весь божий свет. Но на Черноморском берегу я снова стала примечать, что не погас день красы божьей, как был, так и стоит, и солнце так же светит, как и раньше. И черная мгла горя и слез понемногу стала рассеиваться. Солнце заглянуло и в мою осиротелую душу.

...Вот в памяти моей всплывает московский вечер у Станиславского…

С А. Л. Вишневским я поднялась по лестнице, и наверху меня встретил сам К. С. Станиславский. Он подал мне целый сноп красных гвоздик и под руку ввел меня в зал. Нас остановили рукоплесканья тех, кто запретил рукоплескать самим себе в своем театре – храме с чайкой на сером занавесе. Благодарно я поклонилась высокому собранию художников московских.

Все волшебники московские были тут в сборе, и шумели и веселились, точно ребята.

На широком диване, поджав ноги, сидела клавесинистка Ванда Ландовская.

Бархатное черное платье, прическа на пробор, ну в точь - старинный портрет сороковых годов, а рядом с нею сидит все Замоскворечье в лицах — наш любимый И. М. Москвин.

Я скажу, что его голос мягкий и ласковый и речь родную, чистую мне было приятнее слушать, чем клавесин Ванды Ландовской.

Кому посчастливилось бывать среди московских волшебников, тот знает, какое светлое наслаждение слушать их талантливые шутки, быстрые остроты, причудливые выдумки.

Конечно, я тогда пела. Им моя песня понятнее, чем певцам. Певцу важнее, куда направить звук, а художнику слова — важнее лепка и переживание.

В этот вечер я слышала, как Лужский сказал Вишневскому:

— Ты заметил, у Плевицкой расширяются зрачки, когда поет. Это значит, душа горит. Это и есть талант.

А Станиславский дал мне тогда один хороший совет:

— Когда у вас нет настроения петь, — сказал он, — не старайтесь насиловать себя. Лучше в таком случае смотреть на лицо, которое в публике больше всех вам понравилось. Ему и пойте, будто в зале никого, кроме вас да его, и нет.

Совет Станиславского не пропал даром. И теперь им пользуюсь, когда пение не ладится.

Выйду на эстраду, осмотрю зал, где обыкновенно бывает много милых лиц, и, глядя на них, поддаюсь хорошему настроению. При этом я всегда вспоминаю Константина Сергеевича. Образ московского мага в ослепительной седине, может быть, больше всего вдохновляет меня.

С благодарностью вспоминаю я моих добрых друзей, которые не только слушали мои песни, но помогали мне жить и, можно сказать, воспитывали меня.

Помню, как они уговорили меня оставить мысль об оперетте, куда меня одно время влекло.

Помню, как на одном концерте, я, по совету моих высоких друзей, сняла бриллианты, надев их для концерта слишком много.

Однажды, на вечере у Половцева, в присутствии великих князей, я не удержалась и прошлась в пляске под песни цыган, которых очень люблю. Через несколько дней, на одном из вечеров князь Ю. И. Трубецкой, покидая по делам дворец до конца концерта, взял меня за руку, как маленького ребенка, подвел к своей жене, княгине Марии Александровне, и сказал:

— Мэри, я ухожу и оставляю ее на твое попечение. Смотри за ней, чтобы она опять каких-нибудь глупостей не наделала.

Глупостью, по его мнению, была моя цыганская пляска.

Он полагал, что народная певица не должна носиться в цыганщине.

А стоило мне, бывало, прихворнуть, как друзья спешили ко мне со своими услугами.

Профессор по горловым болезням Симановский, чертыхаясь через каждые два слова, запирал меня недели на две, даже при маленькой простуде, а вечером приезжал наведываться, не ушла ли я из дому.

Квартира наполнялась цветами: даже и похворать тогда было приятно.

М. А. Стахович, заботясь о моем образовании, присылал книги, полезные для чтения, и как был сам толстовец, то прислал мне все сочинения великого писателя.

Я добросовестно и любовно прочла «Анну Каренину», «Войну и мир» и все художественные произведения. Но после «Разрушения ада и восстановления его» читать Толстого я перестала.

После этого «Разрушения» исчез образ доброго художника, величественный, как вершина снеговой горы, и представился мне злой и желчный старик, который и бога, и ангелов, и людей, и чертей, всех ругает, все у него злые. Один он справедлив, один он всем судья.

В этом впечатлении я боялась признаться Михаилу Александровичу, покуда он сам не спросил, продолжаю ли я чтение Толстого.

Тут я, извинясь за невежество свое бабье, призналась, что разлюбила Толстого за его недобрую мудрость, за злой старческий ум.

К изумлению моему, Михаил Александрович со мной согласился и сказал, что преклоняется перед Толстым-художником, но не признает в нем богослова.

Так я училась в те годы.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

В 1911 году я подписала контракт с В. Д. Резниковым и обязалась спеть сорок концертов по всей России. Мое турне началось с половины сентября.

В эту поездку я должна была впервые, после многих лет, посетить свой родной Курск...

 

Великолепный зал Курского дворянского собрания, как пчельник гудит от толпы.

В артистическую то и дело стучатся, но ко мне никому не попасть.

В. Д. Резников всей своей министерской фигурой заслоняет дверь и вежливо просит пожаловать, но только по окончании концерта. Во время концерта ни телеграмм, ни писем, а тем более посетителей, он не допускал.

А я не отходила от зеркала и так прихорашивалась, что горничная заметила:

— Уж так вы хорошо выглядите, словно к венцу.

Но мне все казалось, что я не так хороша, и сердце сжималось, ну, право, как у невесты.

Для кого же готовила себя?

Да для нее, матушки милой, Акулины Фроловны. Она еще не видела меня на эстраде. Ее я порадовать желала. Ей петь буду сегодня, ей одной.

С нетерпением я ждала звонка. Скорей бы выйти.

И вышла. Зал загремел от рукоплесканий.

Я нашла родное, побледневшее от волнения лицо моей старушки во втором ряду.

Я поклонилась публике направо и налево, а матушке моей поклонилась ниже всех и в особицу.

Она заметила, она поняла, заулыбалась и привстала и в свой черед поклонилась мне.

Повернулись все головы в сторону моей матушки. По залу пронесся шепот:

— Это ее мать, мать.

И еще сильнее загремел зал от рукоплесканий.

И казалось мне, что в зале все до одного человека мои друзья, а сгорбленная, повязанная темным платком старушка-крестьянка была мне дороже всех и в этом зале и во всем свете.

За всю свою долгую суровую жизнь она впервые была в таком парадном зале, шумящем нарядной толпой. Она даже не знала, что рукоплескание это — приветствие. Впервые она слышала их, но знала по истовой крестьянской учтивости, что на поклоны надобно отвечать поклонами, потому-то встала и раскланялась со мной при всем честном народе.

В тот вечер я пела, рассказывала свои песни так, словно вела душевную беседу с дорогим другом, открывая ему свои горести и радости.

В антракте сам губернатор подошел к матери и поздравил ее с успехом дочери. Разные высокопоставленные лица Курска оказали ей столько внимания, что Акулина Фроловна шепнула Дунечке увести ее домой.

А на другой день у меня было приятное утро: ко мне приходили винниковские земляки, рассказывали новости деревенские, до которых я была большая охотница.

Мой концерт им понравился. По их словам, я здорово разделала «Комариков».

— Чисто, по-нашему, по-деревенски.

Не меньше песен им понравился и мой наряд:

— Так и сияла вся, а серьги и жарелки на шее, как молонья сверкали. Загляденье!

Но, странно сказать, вовсе не понравился землякам, особо выписанный из Москвы для моего курского вечера, виртуоз на цитре, профессор Иодко.

Винниковские земляки уверяли, что «эфтот барии с бородкой и в черной кацавейке с хвостиками позади, сидел на стуле ровно козел, а скрипел — чисто немазаная телега».

— И до того скрипел, аж невмоготу.

Мне не удалось их убедить, какой это чудесный инструмент и какой искусный музыкант профессор Иодко. Земляки уперлись на своем, что пастух Давыдушка, глухой, «на дудке куда сурьезнее высвистывает, а про гармониста Ваньку Юдича и говорить неча. Тот как заиграет, суставы ходором ходят».

Трудно было спорить с таким убедительным примером. Это не шутка, когда до суставов дело доходит и когда их обладатель, выбивая огненную дробь под лихую Ванькину гармонь, тряхнет головой, заломит шапку на затылок, прискажет:

Раздергало тибе,

Раздергало тибе, —

 

да как гикнет, да и доскажет ногами:

 

Как закипела его кровь,

Как все ходит ходором—

Ходи хата, ходи печь,

Хозяину негде лечь.

На печи горячо,

На лавочке узко.

 

И впрямь, «кто устоит, кто не захмелеет»?

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

В 1911 году осуществилась моя заветная мечта: Мороскин лес, по краю моего родного села, куда я в детстве, на троицу, 6егала под березку заплетать венки и кумиться с Машуткой, стал моей собственностью.

К четырем десятинам леса прилегали двадцать десятин пахоты, и там, где пахота подходит к лесу полукруглой лужайкой, я начала строить дом-терем из красного леса, по чертежам моего друга В. И. Кардосысоева.

Моя усадьба граничила с имением М. И. Рышковой, и мои северные окна выходили на чудесную поляну Рышковых, а сочная и буйная трава, а цветы на ней были так разнообразны и красивы, что соблазняли нарушить заповедь — не укради.

Словом сказать, это была та самая поляна, на которой дед Пармен, стороживший сенокос барыни Рышковой, не раз собирался нам, деревенским девчонкам, ноги дрекольем переломать, чтобы не повадно было сено топтать.

А вверх по пригорку, на вкосы, тянулась стежка, которая вела прямо в цветущий шестидесятинный сад моей соседки М. И. Рышковой.

В то время, когда на моей лужайке, помолясь богу, застучали плотники топорами, а с вокзала обозы подвозили красный лес из Ярославской губернии, Рышкова уже не жила в своем барском доме, за прудом, у плотины, а поселилась в саду, в двух небольших домиках, под соломенной крышей.

В одном жила сама с пятью дочерьми, а другой сдала мне внаем на летнее время...

В таком милом женском соседстве я и проводила первое лето в родном Винникове.

Домик не отличался удобствами, но окружающее своей прелестью искупало все.

 

 

 

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

В то лето я не покидала свое тихое село.

В Москве спела четыре концерта в «Эрмитаже», а один на Сокольничьем кругу. Этот концерт, собравший десятитысячную толпу, памятен мне тем, что после него я стала до ужаса бояться толпы, которая «из уз любви к артисту» может его в порошок стереть. Тогда, после концерта, я долго замешкалась в уборной, окруженная близкими и знакомыми, среди которых были и журналисты, а между ними и румяный Н. Н. Шебуев в своем неизменном сером сюртуке и высоком сером цилиндре.

Никто и не подозревал, что огромная толпа терпеливо ожидает моего выхода.

Как только я показалась в дверях, ко мне ринулись за цветами девицы и так стремительно, что я покорно выпустила из рук букет, его разнесли мигом, а меня толпа куда-то понесла.

Я думала, что конец мой приходит, так меня теснили. Наконец молодежи удалось образовать вокруг меня цепь, и я могла передохнуть.

А мою свиту затерли. Мелькал где-то серый шебуевский цилиндр, толпа что-то ревела, люди забегали вперед, заглядывали мне в лицо, будто я чудовище невиданное.

Кто-то истерически кричал, кто-то, надрываясь, взывал:

— Господи, успокойтесь, ведь это вторая Ходынка!

Каким-то чудом довели меня до автомобиля. Мне долго пришлось ждать затерявшихся друзей. Показалась Марья Германовна в самом жалком виде, она оправляла на голове какой-то блин — еще недавно ее пышную шляпку — и бранилась, красная от волнения, размахивая руками.

— Дураки, сумасшедшие!

— Сидела бы дома, чем ругаться, — крикнул ей стоящий около меня почитатель и как же переконфузился, когда увидал, что она садится ко мне в машину.

При виде моей помятой, спешившей на помощь свиты, мой страх сменился неудержимым смехом.

Я кланялась из автомобиля восторженным москвичам, а моя Маша, растрепанная толпою, с раздавленной картонкой, поправляла дрожащей рукой волосы и бормотала:

— Ужасти, какой мы имеем успех. Ужасти!

После такого «успеха» я всегда старалась тихонько уходить по окончании концерта.

Успех приятен, в этом как не сознаться, — но и страшно попадать в толпу.

Толпу я очень люблю, но когда я стою на эстраде.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Летом, когда я жила в Винникове, не было в селе ни одной свадьбы, на которой я не гуляла бы, и крестины редко без меня обходились.

С истинным удовольствием пировала я на свадьбах у своих односельчан. Там было искреннее радушие, там были бесхитростные речи, да какие мудрые подчас. А древние свадебные обряды так прекрасны, так чисты, что не удивительно их слышать рядом с молитвой.

Вот невеста, уже готовая к венцу, прощаясь с родителями, молится пред образами, кладет земные поклоны, а подружки в это время поют:

 

Ой летели гуси-лебеди, через двор,

Ударили золотым крылом о терем,

Не пора ли тебе, свет Марьюшка, с терема долой?

Не пора ли тебе, Ивановна, с высокого?

Что вам дело, гуси-лебеди, до того,

Есть у меня мой батюшка для того,

Как он велит, благословит, я пойду.

 

Невесту обводят с образом вокруг стола.

Поют подружки: «Шло солнце по западью, а Марья по застолью».

Их протяжная песня сменяется другой:

 

Ой свет — ты моя, ой свет — ты моя,

Батюшкина воля,

Ой свет — ты моя, ой свет — ты моя,

Матушкина нега.

Такой воли, такой неги у свекра не будет.

 

Кроме древней красоты обрядов, кроме крестьянского хлебосольства есть еще одна привлекательная особенность деревенских свадеб: никогда не приходилось мне слышать там пошлых слов. Даже подвыпивший мужик там поет:

 

Соловей кукушечку уговаривал,

Молоденький рябую все сподманывал,

Полетим, кукушечка, во мой зелен сад,

Во моем садике гулять хорошо.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

В Москву я приехала за два дня до концертов. К этому времени из Курска со своим другом, молодым священником о. Виктором, ко мне приехала мать.

Я опасалась, что мать разволнует и шумная столица и автомобиль, в котором ей на старости довелось ехать.

Но опасения были напрасны. Москва ей «даже» понравилась.

— Да она поболе Курска будя, — говорила мать и крестилась направо и налево:

— Храмов-то, храмов-то божьих сколько!

А новое слово — автомобиль — у нее что-то не выговаривалось, и она назвала его проще — храпунок.

— Ну и храпунок, — удивлялась она. — Едешь себе, добро милое, как в люльке, и кнута не надобно, и кобыла тебе, прости господи, перед носом хвостом не машет, а он себе похрапывает да едет. Вот умственная диковина, до чего дошел человек.

На концерте, в Большом зале консерватории, она сидела в ложе с о. Виктором.

Зал был полон лучшего московского общества.

За ужином, после концерта, я спросила мать об ее впечатлениях.

— Что ж, доченька, по правде сказать, ты богом отмечена и талант тебе послан, а песни поешь такие, что их и в церкви не грех петь, да слезами обливаться. Да, как мать, хвалить тебя не стану, а то выйдет, что «хороша наша дочка Аннушка, а кто хвалит ее, матушка да бабушка». Хучь тебя-то хвалят многие, сама нонче видела.

— А публика как тебе нравится, наша московская?

Мать кашлянула, поправила шаль и сказала:

—Публика? Публика-то серая.

— Как серая?

— Да так, серая. Енералов больно мало. Один сидел напротив тебя на первом месте, и тот какой-то маленький, щупленький.

А маленький щупленький генерал, которого заметила мать, был мой верный слушатель, не пропускавший ни одного моего концерта — командующий Московским округом Плеве.

На этот раз сказалась в матери жена николаевского солдата. С далеких времен, когда еще ее Васечка безупречно нес долгую царскую службу, а мать была при нем, привыкла она считать генеральский погон выше купеческих бриллиантов, которых на моем концерте было много, да мать их, пожалуй, и не приметила.

 

 

 

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

1913 год, помнится, я встречала у Л. В. Собинова. В тот вечер был бенефис Коралли, гостиная была наполнена цветами и душила своим ароматом укрепленная на треножнике звезда из тубероз.

Леонид Витальевич, шутя, признался, что сам «поднес Верочке, ее любимые цветы, чтобы увеличить успех».

Встреча Нового года прошла весело. Среди гостей я помню Попелло-Давыдова с красивой женой и нашего общего любимца инженера О. А. Гиля, старого холостяка с тоненьким голосом, который никогда не расставался с фотографическим аппаратом...

А тогда, за полночь, Леонид Витальевич позвонил Шаляпину, поздравил его с Новым годом и помирился с ним: до того у них была размолвка.

Вскоре после новогодней встречи, на благотворительном частном концерте я пела с Леонидом Витальевичем дуэт «Ванька-Танька».

И как же тревожилась я из-за этой пустячной песни, собственно не из-за песни, а из-за того, что буду петь с Собиновым.

Хорошо, что концерт был в доме наших милых друзей Калиных, там слушали без критики и все сошло хорошо.

В доме Калиных умели повеселиться, и немудрено, так как бывали там художники, артисты, а за ужин в день концерта сели чуть ли не все артисты Художественного театра. Рядом со мной сидела маленькая, с умными, горячими глазами поэтесса Татьяна Щепкина-Куперник. Она написала мне тогда экспромтом стихи, которые мне не удалось сохранить, как и многое другое.

А домой меня провожали И. М. Москвин и В. И. Качалов с женой.

В наемной карете было так весело, что мы долго ездили по улицам и чуть не заблудились в родной Москве.

А все потому, что уж очень был гостеприимен дом Калиных, и Москвин с Качаловым были в большой дружбе, и вкус у них к напиткам был одинаковый, и пили они поровну, но, при разных амплуа, разговор между ними получался замечательный.

Когда в 1923 году приезжали в Берлин московские «художники», я убедилась, что в игре они остались теми же чародеями, но внешне за эти годы изменились: все казались располневшими.

«Теперь мы в одну карету не вместились бы», — мелькнула у меня на берлинском спектакле грустная мысль.

 

Весной 1913 года в Мариинском театре праздновали 25-летний юбилей создателя великорусского оркестра В. В. Андреева.

Юбилейный концерт был торжественный. Присутствовал государь с великими княжнами.

Василий Васильевич, питавший ко мне дружеские чувства, просил меня участвовать на его празднике.

Директором театров был тогда Теляковский. За кулисами я видела, как он проходил в уборную Ф. И. Шаляпина, который не пел в тот вечер, а должен был сказать приветствие юбиляру.

Удивил меня тогда Федор Иванович. Он ужасно волновался за кулисами.

— Ну чего я волнуюсь? — сердился он на самого себя. — Если бы еще пел, а то ведь не пою, а волнуюсь.

Его руки, действительно, были холодными от волнения. Но вышел на сцену, и никому в голову не пришло бы, что великий Шаляпин волнуется.

Когда очередь дошла до меня, я даже удивилась своему спокойствию...

После четырех песен публика не желала меня отпускать... Но с оркестром у меня ничего больше не было. Я — в отчаянии. Прибегает Теляковский, просит петь еще. Пришлось экспромтом, под гусли, петь еще две песни.

На сцену мне подали значок с бриллиантовой цифрой 25. Этот значок был утвержден к юбилею В. В. Андреева и давался служителям народного искусства.

За кулисами меня ждал Теляковский. Он говорил со мной стоя, без улыбки, так, что я не знала, сердится он на меня или мной доволен.

— Кто вас учил так держаться на сцене, кто вас учил так держать руки?

Я немного оторопела от его тона. «Вот, — думаю, — что такое императорский театр, тут все не так надобно, как я делаю. Недаром и Шаляпин так волновался перед выходом».

А Теляковский продолжал:

- Я-то думал, как она выйдет на сцену, куда денет руки.

И, обращаясь к стоящей рядом оперной артистке, сказал:

— Учитесь у Плевицкой, как держаться на сцене.

Я вспыхнула от неожиданного комплимента, который задевал самолюбие других, и сказала Теляковскому, что от его похвал чувствую себя неловко.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Сараевское убийство застало меня в Швейцарии, где я отдыхала на Невштательском озере.

Утром ко мне зашел В. А. Шангин, прочел мне газету и сказал:

— Укладывайте вещи, завтра надо ехать в Россию.

Ах, я ничего не понимала в политике и удивилась, какое отношение имеют мои вещи к убийству чужого принца где-то в Сербии?

И не знала я, что надвигается на нас горе великое.

Вот оно грянуло, я содрогнулась земля, и полилась кровь...

Не стану описывать того, что знает каждый, а я сбросила с себя шелка, наряды, надела серое ситцевое платье и белую косынку.

Знаний у меня не было, и понесла я воину-страдальцу одну любовь.

В Ковно, куда пришла второочередная 73-я пехотная дивизия, я поступила в Николаевскую общину сиделкой, а обслуживала палату на восемь коек.

Дежурство мое было от восьми утра до восьми вечера.

К нам поступали тяжелораненые, которые нуждались в немедленной помощи...

Бывало, скажешь раненому, чтобы он не стонал и не мешал соседу спать. Он сейчас же и притихнет. Мне так становилось жаль его, затихшего, что я едва сдерживала слезы.

У меня недоставало крепости, какую должна иметь сестра. Я подходила к страдальцу и долго и тихо гладила ему руки, покуда он не засыпал.

И все они тосковали по семьям. Им нужна была ласка. Я знала каждого из них и так к ним привыкла, что когда кто-нибудь выписывался, я скучала.

Сидя у постели страдальца, я думала, что у бога мы все равны, а тут лежит предо мною изувеченный неизвестный человек и никаких чинов-орденов у него нет. Он, видишь ты, не герои, а свою жизнь отдает отечеству одинаково со всеми главнокомандующими и героями. Только солдат отдает свою жизнь очень дешево, иногда и по ошибке того же главнокомандующего.

Да простят мне устроители судеб человеческих: с точки зрения законодателей, я, вероятно, думала неправильно, но по совести, мне кажется, я права.

— Сестрица, у меня завтра престольный праздник покрова, — шептал тяжелораненый. — На будущий год, бог даст, отпраздную...

А я знала, что дни его сочтены, и никогда он не увидит родного угла.

Чтобы порадовать его, я приносила ему из церкви просфору, убирала кровать багряными осенними ветвями, покупала вина, фруктов и устраивала для всей палаты престольный праздник.

Я им пела для праздника.

— И откуда ты, сестрица, наши песни знаешь? — удивлялись они, — Неужто сама деревенская?

На мой утвердительный ответ я получала предложения: один говорил, что у него богатый дом — двенадцать десятин земли, сад и новая изба, и если бы бог послал ему такую «жану», то была бы не жизнь, а рай.

Другой объявился еще богаче: у него пасека. И в конце-концов, я всей палате обещала по жребию выйти замуж, а до того все они мои женихи, только бы выздоравливали скорее.

По временам устраивались концерты наверху, в офицерском отделении. Были и публичные, с благотворительной целью. За неимением платьев, я концертировала в голубеньком сестринском наряде.

А иногда мои песни требовались как лекарство.

Помню, сестра пришла однажды ко мне в палату из офицерского отделения и просила помочь ей успокоить тяжелораненого, которому даже морфий не помогает.

Сидя у его постели, я тихо мурлыкала песни, и под них он затих и уснул. Я долго-долго сидела не шевелясь, так как он крепко держал мою руку.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

В Петербурге, прямо с вокзала, бескорыстный друг, однополчанин В. А. Шангина Ю. П. Апрелев привез меня к своей матери Елене Ивановне.

Величавая, мудрая и светлая моя Елена Ивановна... И теперь вижу ее, высокую, с белоснежной седой головой, вижу и ласковую ее улыбку.

Сидит она в кресле, а я у ее ног, на мягкой скамеечке, положив ей голову на колени. Рядом работает «мышь» Амалия Ивановна, седенькая компаньонка, состарившаяся вместе со своей госпожой. Елена Ивановна тихо гладит мои волосы и рассказывает мне о прелестном и дальнем — о встречах с И. С. Тургеневым и о Виардо, в доме которой она бывала.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Чтобы немного оправиться от всего пережитого, я, по совету друзей, стала лечиться в водолечебнице доктора Абрамова.

Там я поселилась, там меня навещали друзья и знакомые.

Однажды пришел меня навестить и А. Чернявский, автор многих романсов. Смешной он был человек: осторожно постучался ко мне и с опаской вошел. Я спросила:

— Чего это вы так боитесь?

— Да ведь тут сумасшедший дом, вот я и боюсь, как бы вы на меня не набросились. А вдруг вы буйная?

Я поспешила его успокоить, что сумасшедшие помещаются рядом, а тут отдыхающие люди.

— Тут и Леонид Андреев наверху отдыхает, — сказала я.

Только тогда он сел в большое кресло и так удобно, что его короткие ноги не доставали пола.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

На второй неделе поста в Михайловском театре давался концерт в пользу семей убитых воинов.

Там было мое первое выступление после приезда с фронта.

В день концерта ко мне в лечебницу два раза приезжал В. В. Логранж и внушал, глядя на меня своими черными искристыми глазами.

— Ты будешь сегодня петь так, как никогда не пела. Ты все забудешь, что тебя тревожит.

Вечером Логранж повез меня в театр. Там Ю. П. Апрелев проводил меня в ложу своей матери. Милая Елена Ивановна, никуда не выезжавшая, приехала, чтобы поддержать меня своей доброй силой.

В ложе я подошла к зеркалу и увидела свое отражение. Это была не я, а вешалка, на которой висело черное платье. К худому 6ледному лицу не приставали ни пудра, ни румяна...

Я была хозяйкой вечера. Все зало требовало хозяйку вечера на сцену, и вот я вышла из ложи, и вот я на сцене.

Чтобы не упасть, я прижалась к роялю.

В зале гробовая тишина, а я не пою.

Вдруг увидела в полутьме горящие глаза Логранжа и вспомнила слова песни, написанной для сегодняшнего концерта:

 

Средь далеких полей, на чужбине,

На холодной и мерзлой земле,

Русский раненый воин томился,

В предрассветной, безрадостной мгле.

 

Как странно звучит мой голос, будто чужой. Давно его не слыхала, не такой был у меня. Нет сил. Сердце колотится, я задыхаюсь…

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Тогда же тихой, вкрадчивой поступью вошел ко мне за кулисы и поэт-крестьянин Н. Клюев.

Мне говорили, что Клюев притворяется, что он хитрит. Но как может человек притворяться до того, чтобы плакать.

Я пригласила его к себе, и Н. Клюев бывал у меня.

Он нуждался и жил вместе с Сергеем Есениным, о котором всегда говорил с большой нежностью, называя его «златокудрым юношей». Талант Есенина он почитал высоко.

Однажды он привел ко мне «златокудрого». Оба поэта были в поддевках. Есенин обличьем был настоящий деревенский щеголь, и в его стихах, которые он читал, чувствовалось подражание Клюеву.

Сначала Есенин стеснялся, как девушка, а потом осмелел и за обедом стал трунить над Клюевым. Тот ежился и, втягивая голову в плечи, опускал глаза и разглядывал пальцы, на которых вместо ногтей были поперечные, синеватые полоски.

— Ах, Сереженька, еретик, — говорил он тишайшим голосом.

Что-то затаенное и хлыстовское было в нем, но был он умен и беседой не утомлял, а увлекал, и сам до того увлекался, что плакал и по-детски вытирал глаза радужным фуляровым платочком.

Он всегда носил этот единственный платочек.

Также и рубаха синяя, набойчатая, всегда была на нем одна. Я ему подарила сапоги новые, а то он так и ходил бы в кривых голенищах, на стоптанных каблуках.

Иногда он сидел тихо, засунув руки в рукава поддевки, и молчал. Он всегда молчал кстати, точно узнавал каким-то чутьем, что его молчание мне нужнее беседы.

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

На третий день по приезде моем на гастроли в Кисловодск, на террасе дачи профессора Анфимова, за чайным столом, собралось большое общество: М. Г. Савина, профессор Симановский, М. А. Стахович и еще профессора и еще гости, имен которых уже не упомню.

Гостеприимные хозяева хлопотали. Гости весело шутили, а я сидела в уголку да слушала умных людей.

Вспоминали первый дебют Савиной на императорской сцене. Стахович, во время ее дебюта он был еще юноша, влюбленный в нее тогда, писал ей стихи и осыпал цветами.

— Я и сейчас в нее влюблен, — шепнул мне М. А. Стахович.

И впрямь в нее можно было влюбиться. Она была так оживлена и моложава, так обаятельно проста, что я решилась спросить по совести, по правде, сколько ей лет.

— Да я и скрывать не собираюсь. Мне шестьдесят три года, — рассмеялась Мария Гавриловна. — Но когда я говорю, что мне шестьдесят три, люди говорят: «врет, ей семьдесят три», обязательно десяток прибавят. Ох, уж эти люди!

Разговор как-то коснулся литературы, и М. А. Стахович рассказал историю появления на свет известного романса Фета «Сияла ночь, луной был полон сад»: он был еще мальчиком, когда Стаховичи всей семьей гостили в Ясной Поляне. Толстые были дружны с семьей Стаховичей.

Тогда же в Ясной Поляне гостил Фет с женой и Тургенев, только что помирившийся с Толстым. В усадьбе любили сумерничать. Дочь Льва Николаевича играла и пела. После одного такого вечера Фет рано ушел к себе наверх. А утром за кофе Авдотья Петровна, его жена, сказала:

— А Афанасий Афанасьевич что-то писали.

— Ничего я не писал.

— Нет, писали. На столе лежит, на синенькой бумажке написано.

Тогда молодежь, в том числе и Миша Стахович, побежала наверх, принесла синюю бумажку и стала читать вслух: «Сияла ночь, луной был полон сад». Когда дошли до слов «прошли года томительно и скучно», — все как-то сконфузились, вспомнив, как некрасива была Авдотья Петровна: любовь поэта была одна мечта. И стихи, кажется, до конца не дочитали. В это время Толстой и Тургенев прогуливались по саду и мирно беседовали...

 

В хорошем настроении я вернулась из гостей к себе в гостиницу, а там меня ждала телеграмма о смерти моей матери.

Я осиротела. Точно пустыней стал мир. Никого. Я одна в нем. Кто мне заменит мать?

Нет чище и нет правдивее любви, чем любовь матери. Ее любовь никогда не обманет и никогда не изменит...

Много лет прошло с той печальной минуты, а и теперь я не могу писать спокойно.

Врачи мне не разрешали ехать на похороны и уже телеграфировали, чтобы хоронили без меня, но я все силы собрала и поехала.

Июльская жара не позволила задерживать погребение.

Ранним утром, чуть солнышко осветило нашу старую церковь, я приехала в село. Оно казалось мне опустевшим и скучным.

Печально плыл погребальный звон, на белых рушниках колыхался лиловый с позументами гроб, навеки закрывший от меня родное, незабываемое лицо матери.

Все село провожало Акулину Фроловну в последний далекий путь.

Когда опустили гроб в могилу и стали бросать горсти земля на гробовую крышку, я тоже взяла земли.

— Что ты, что ты! — сквозь рыдания крикнул мне брат. — Тебе нельзя бросать.

А я и не знала, что нельзя. «И правда, — подумала я, — ей было бы больно»...

 

.            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .            .

 

Сейчас, когда я дописываю эти строки, под моим окном, в густой шелковице, поет птичка, заливается.

Не привет ли это с родимой стороны?

Не побывала ли она теплым летичком в лесу Мороскине? И не пела ли пташечка на сиреневом кусту у могилы моей матери?

Спасибо, милая певунья. Кланяюсь тебе за песни.

У тебя ведь крылья быстрые, куда вздумаешь, летишь. У меня одно крыло.

Одно крыло и то ранено.

 

Кло-де-Пота

5.ХI 1929

 

 

Материалы взяты по книге И. В. Нестьев «Звезды Русской эстрады». Москва, изд. «Советский композитор», 1970г.


(1) Саянами в Курской губернии называли крестьян, проживавших на монастырских землях.

            (2) Гаман – кожаный кошелек.

            (3) Коты – женские полусапожки.

            (4) Танок – игровая пляска в южных губерниях России