|
Из книги
"Аполлон
Григорьев. Воспоминания. Мои литературные и нравственные скитальчества".
Статья
печатается с большими сокращениями и касается только детских и отроческих лет
жизни Апполона Григорьева (прим. авторов сайта).
МОСКВА И НАЧАЛО ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ ЛИТЕРАТУРЫ.
МОЕ МЛАДЕНЧЕСТВО, ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО
ПЕРВЫЕ ОБЩИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
Идя с вами все влево, я завел вас в самую оригинальную часть
Замоскворечья, в сторону Ордынской и Татарской слободы и наконец на Болвановку,
прозванную так потому, что тут, по местным преданиям, князья наши
встречали ханских баскаков и кланялись татарским болванам. Вот тут-то, на
Болвановке, началось мое несколько-сознательное детство, то есть детство,
которого впечатления имели и сохранили какой-либо смысл. Родился я не тут,
родился я на Тверской; помню себя с трех или даже с двух лет, но то было
младенчество. Воскормило меня, возлелеяло Замоскворечье.
И вот прежде всего я не могу не остановиться на одной личной черте моего
раннего развития, которая, как мне кажется, очень характеристична по отношению
к целому нашему поколению. Во мне необыкновенно рано началась рефлексия -
лет до пяти, именно с того времени, как волею судеб мое семейство
переехало в уединенный и странный уголок мира, называемый
Замоскворечьем. Помню так живо, как будто бы это было теперь, что в пять лет у
меня была уже Аркадия, по которой я тосковал, потерянная Аркадия, перед
которой как-то печально и серб - именно серб казалось мне настоящее. Этой
Аркадией
была для меня жизнь у Тверских ворот, в доме Козина.
У всей семьи нашей была своя потерянная Аркадия, Аркадия богатой жизни при
покойном деде до французского нашествия, истребившего два больших его дома на
Дмитровке; и в особенности одна из моих теток, натура в высшей степени
мечтательная и экзальтированная, была полна этим "золотым веком". Разница в
том только, что для нее Аркадия была на Дмитровке, для меня - на Тверской, и
разница, кроме того, в эпохах.
Я родился в 1822 году. Трех лет я хорошо помню себя и свои
бессознательные впечатления. Общественная катастрофа, разразившаяся в это
время, катастрофа, с некоторыми из жертв которой мой отец был знаком по
университетскому благородному пансиону, страшно болезненно
подействовала на
мое детское чувство.
Я, например, хоть и сквозь сон как будто, но очень-таки помню, как везли тело
покойного императора Александра и какой странный страх
господствовал
тогда в воздухе...
Вот, например, не будь аксаковской "Семейной хроники", я бы неминуемо должен
был вовлечься в большие подробности по поводу моего деда, лица, мною никогда не
виданного, потому что он умер за год до моего рождения, но по рассказам
знакомого мне, как говорится, до точки и игравшего немаловажную роль в
истории моих нравственных впечатлений.
Дед мой в общих чертах удивительно походил на старика Багрова, и день его, в
ту эпоху, когда он уже мог жить на покое, мало разнился, судя по семейным
рассказам, от дня Степана Багрова. Чуть что даже калинового подожка у него не
было, а что свои талайченки, даже свои собственные калмыки были, это я
очень хорошо помню. Разница между ним и Степаном Багровым была только в том,
что он, такой же кряжевой человек, поставлен был в иные жизненные
условия. Он не родился помещиком, а сделался им, да и то под конец своей
жизни, многодельной и многотрудной. Пришел он в Москву из
северо-восточной стороны в нагольном полушубке, пробивал себе дорогу лбом, и
пробил дорогу, для его времени довольно значительную. Пробил он ее,
разумеется, службой, и потому пробил, что был от природы человек умный и
энергический. Еще была у него отличительная черта - это жажда к образованию. Он
был большой начетчик духовных книг и даже с архиереями нередко спорил; после
него осталась довольно большая библиотека, и дельная библиотека, которою
мы, потомки, как-то мало дорожили...
Дед мой был знаком даже с Новиковым, и сохранилось в семье предание о том, как
струсил он, когда взяли Новикова, и пережег множество книг, подаренных
ему Николаем Иванычем. Был ли дед масоном - не могу сказать наверное. Наши
ничего об этом не знали. Лицо, принадлежавшее к этому ордену и и имевшее, как
расскажу я со временем, большое влияние на меня в моем развитии, говорило,
что был.
Когда приезжали к нам из деревни погостить бабушки и тетки, я
решительно подпадал под влияние старшей тетки. Натура страстная и даровитая,
не вышедшая замуж по страшной гордости, она вся сосредоточилась в воспоминаниях
прошедшего. У нее даже тон был постоянна экзальтированный, но мне только уже в
позднейшие года начал этот тон звучать чем-то комическим. Ребенком я
отдавался ее рассказам, ее мечтам о фантастическом золотом веке, даже ее
несбыточным, но упорным надеждам на непременный возврат этого золотого века для
нашей семьи. Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого
большой или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней
и по временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон
века велась она, несмотря на то что отец мой только что жил достаточно, была
вся из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным
мастерством передал Гончаров в "Сне Обломова". Когда наезжали родные из
деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и
поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому
настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на
мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу - одной из главных основ
надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на
перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который
впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у пас со мной на мезонине,
читал все священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем
каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях, да
прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, - тетку,
которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними средствами
всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее рассказам,
видала виды.
ДВОРНЯ
Рано, даже слишком рано пробуждены были во мне половые инстинкты и,
постоянно только раздражаемые и не удовлетворяемые, давали работу
необузданной фантазии; рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи и
от кучера Василья наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах, - и
вообще кучера Василья во многих отношениях я должен считать своим
воспитателем, почти наполовину с моим первым учителем...
В матери моей было в высокой степени развито чувство самой строгой
справедливости, но с девяти лет моего возраста я уже не помню ее здоровою. Что
за болезнь началась у ней и продолжалась до самой ее смерти, я не знаю.
Знаменитый по Таганке и Замоскворечью доктор Иван Алексеич Воскресенский
постоянно лечил ее, но более двадцати лет болезнь ее грызла, и несколько дней
в месяц она, бедная мать моя, переставала быть человеком. Даже наружность ее
изменялась: глаза, в нормальное время умные и ясные, становились мутны и
дики, желтые пятна выступали на нежном лице, появлялась на тонких губах
зловещая улыбка, и тогда забывалось всякое чувство справедливости...
Совершенно лишенная образования, читавшая даже по складам, хотя от
природы одаренная замечательным здравым рассудком и даже эстетическим чутьем,
- она пела очень хорошо по слуху, - бедная мать моя совершенно извращена
была ужасной
болезнью.
А бывали минуты, - увы! чем далее шла жизнь, тем становились они реже, -
когда она как будто светлела и молодела. Прекрасные и тонкие черты ее лица
прояснялись, не теряя, впрочем, никогда некоторой строгости не строгости,
а какой-то грустной серьезности; движения теряли резкость и становились
гибкими; голос, болезненно надорванный, звучал благородными
контральтовыми звуками. О как я любил ее в эти редкие минуты!
С другой стороны, отец, человек с весьма светлым умом и с благодушием таким,
что покойный дед, энергический и кряжевый человек, звал его отчасти любовно, а
отчасти насмешливо Израилем; запуганный даже отчасти с детства, иногда,
хотя очень редко, раза два в год, повторял в жизни багровские выходки
деда. И вовсе ведь не потому, чтобы в это время он был особенно выведен
безобразием дворни из границ человеческого терпения. Если бы так, то
поводы к выходу из нормального, благодушного состояния представлялись
ежедневно. Нет, это было нечто физиологическое, дань чему-то родовому, нечто
совсем бешеное и неистовое, нечто такое, чего приливы я сам, конечно, по другим
поводам, чувствовал иногда в себе и чему тоже отдавался, как зверь... С летами
в нем эти приливы родового неистовства становились все реже и реже. Он был и
лицом и характером похож на свою мать, мою бабушку, - бабушку, которую знал я
только старушкою и которая всегда являлась мне невозмутимо кроткою,
спокойною, глубоко, но никак не да ханжества благочестивою, с разумным
словом, с вечною до крайности даже нежною и беспокойною заботливостью о
своих бедных дочерях, моих старых тетках, с благоговейною памятью о своем
строгом и не всегда ровном Иване Григорьиче и с явными следами на своей натуре
влияния этой кряжевой личности, следами, очевидными в ее здравых
религиозных понятиях, в ее твердой вере в
справедливость...
Родовые вспышки отца и ежемесячные припадки болезни матери нарушали обычную
распущенность нашей Жизни, но они же развили во мне чувство сострадания
до болезненности. Я ревел до истерик, когда доставалось за пьянство кучеру
Василью или жене его, моей старой няньке, за гульбу по ночам и пьянство человеку
Ивану и за гульбу с молодцами моей молодой и тогда
красивой няньке Лукерье...
Помню, - мне было лет девять, - нарыдавшись инстинктивно, я, прежде чем идти к
отцу просить за отправленного в часть Василья или Ивана, смотрелся в
зеркало, достаточно ли вид у меня расстроен. Но, во всяком случае, я с
дворовыми жил совершенно интимно. У них от меня секретов не было, ибо
они знали, что я их не выдам. Лет уже четырнадцати-пятнадцати даже я
запирал двери за Иваном, уходившим "в ночную" к своим любовницам, и отпирал их
ему в заутрени; уже студентом привозил несколько раз, сам правя лошадью,
кучера Василья в своих объятиях поздним вечером, тихонько отворяя ворота...
А много, все-таки много обязан я тебе в своем развитии, безобразная,
распущенная, своекорыстная дворня... Нет или мало песен народа, мне чуждых:
звучавшие детскому уху, они отдались как старые знакомые в
позднеймолодости, они, на время забытые, пренебреженные, попранные даже, как
старые книги деда, восстали потом душе во всей их непосредственной красоте...
Во все народные игры игрывал я с нашею дворнею на широком дворе: и в бую, и в
лапту, и даже в чехарду, когда случалось, что отец и мать уезжали из дому в
гости и не орали меня; все басни народного животного эпоса про лисицу и
волка, про лисицу и петуха, про житье-бытье петуха, кота и лисицы в одном
доме - переслушал я в осенние сумерки от деревенской девочки Марины, взятой из
деревни собственно для забавы мне, - лежа, закутанный в шубку, в старом ларе в
сарае...
ПОСЛЕДНЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ МЛАДЕНЧЕСТВА
Мне шел седьмой год, когда стали серьезно думать о приискании для меня
учителя, разумеется, по средствам и по общей методе подешевле. До тех пор
мать сама кое-как учила меня разбирать по складам, но как-то дальше
буки-рцы-аз pa-бра (так произносил я склад) я не ходил. Вообще я был
безгранично ленив до двенадцати лет возраста.
Стали наконец действительно искать учителя, но прежде всего, по
известному русскому обычаю покупать прежде подойник, а затем уже корову,
купили неизвестно для каких целей указку. Указка была костяная,
прекрасивенькая, и я через день же ее сломал, как ломал всякие игрушки.
Помню как теперь, в осенний вечер, когда уже свечи подали, сидел я на ковре в
зале, обложенный игрушками, слушая рассказы младшей няньки про бабушкину
деревню и стараясь разгадать, что такое Иван, сидевший тут же на ковре,
делает с куколками, показывая их Лукерье, и отчего та то ругается, то
смеется, - явился учитель-студент в мундире и при шпаге и бойкою походкою
прошел в гостиную, где сидел отец. "Учитель, учитель!" - сказала моя нянька и с
любопытством заглянула ему вслед в гостиную. "С форсом!" - добавил Иван и опять
стал что-то ей таинственно показывать. Я заревел. Насилу меня уняли рассказами
о будущей моей невесте и о золотой карете, в которой поеду я венчаться, а между
тем через четверть часа отворились двери гостиной и отец, провожая студента,
указал ему на меня, потом подозвал меня и прибавил: "Так начинайте с богом во
вторник". А во вторник был день Козьмы и Дамиана бессребреников,
день, в который обыкновенно учить начинают, по преданиям...
Помню, что бессмысленно и вместе тоскливо, ничего не замечая, ничего даже не
думая и ни о чем против обыкновения не мечтая, проглядел я с час на
улицу. Било одиннадцать - срок, назначенный для урока, - учитель не являлся.
С места меня сняли. Било двенадцать - учителя все не было. Пришел час
обеда, воротился отец из присутствия. Так и не удалось мне начать учиться в
день преподобных Козьмы и Дамиана. Опять по-старому принялась учить меня по
складам мать, и так же точно по-старому дальше буки-рцы-аз pa-бра мы не
подвигались.
Наконец в одни тоже осенние, но уже ноябрьские сумерки приехал младший товарищ
отца по службе, секретарь Дмитрий Ильич с женою. Объявили они за чаем, что
вслед за ними будет их "сродственник", отец Иван, священник одного
подмосковного села Перова, с сыном, молоденьким семинаристом, только что
вступившим в университет и, разумеется, на медицинский факультет. Отец
Иван и Дмитрий Ильич "осадили" в вечер графина с четыре ерофеичу
на зверобое.
Юный наставник прикашливая по-семинарски, краснея, запинался в ответах; для
придания себе "континенту" обратился он ко мне со спросом, как и чем я до него
занимался. Я, помню, отвечал ему без малейшей запинки и весело потащил его
в залу показывать мои игрушечные богатства. Он не мог скрыть своего
изумления и отчего-то ужасно покраснел, увидавши мою младшую няньку. Дело было
порешено. С завтрашнего же дня Сергей Иваныч должен был перебраться к нам.
Начиналось мое "ученье"...
ДЕТСТВО
СЕМИНАРИСТ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
Ни в ком, как мне кажется, комические стороны сентиментального романтизма
не совместились так резко, как в моем юном наставнике. Сергей Иваныч решительно
весь был создан из сердца, и это сердце было необычайно мягкое и
впечатлительное. Первичность его была совершенно женская, и я решительно не
понимаю, как этот человек мог быть на медицинском факультете, учиться анатомии,
стало быть, резать трупы, да еще кончить курс лекарем первого отделения, даже с
звездочкой, т. е. в числе эминентов. Раз он упал в обморок, неосторожно
обрезавши себе ноготь большого пальца и вообразивши, что у него сделается
антонов огонь, о котором он только что прослушал, кажется, лекцию; другой
раз - целая долгая история происходила по поводу того, что у него надобно было
вырезать веред под мышками. В нем была также способность к энтузиазму, и пусть в
нем она была дешева и кончилась ничем, на меня она хорошо подействовала. А
впрочем, хорошо или дурно, - это бог знает.
Чтение было у нас поистине азартное в продолжение нескольких лет. Оно имело
огромное влияние на мое моральное развитие. По распущенности ли, по неверию
ли в то, что книжки дело серьезное, как будто не замечали, что я сижу в углу
по вечерам, вместо того чтобы играть в игрушки, и не сплю ночи, слушая с
лихорадочным трепетом "Таинства Удольфского замка", "Итальянца", "Детей
Донретского аббатства" и проч. и проч. {16} И в конце концов я ведь глубоко
благодарен моему воспитанию за то, что не обращали внимания на мое
внимательное слушание. Я, слава богу, никогда не знал "детских книжек", и
если глубоко ненавижу их, то, право, сам дивлюсь своей совершенно
бескорыстной к ним ненависти. Мне их иногда и покупали, но не требовали,
чтобы я читал их; пресыщенный игрушками, которыми я был завален, я вырезывал из
них картинки. Тоже и в первоначальном учении моем, несмотря на его
безобразную беспорядочность, была своя хорошая сторона, и, может быть, именно
эта самая безобразная беспорядочность. Собственно, учился я тогда мало, но
сидел над ученьем... чрезвычайно много. То, что давалось мне легко, я,
разумеется, вовсе не учил; то, что могло вдолбиться, несмотря на мою лень,
при моих довольно счастливых способностях, как например латинский язык,
которому начал я учиться с русской грамотой вместе, вдолбилось вследствие
сиденья по целым дням в комнате Сергея Иваныча за гнусною книжкою грамматики
Лебедева; то, к чему я вовсе не имел способностей, как математика, вовсе
и не вдолбилось... ma tanto meglio. {но тем лучше (итал.).} А все же таки я,
непрошедший "огня и медяных труб", бурсы и семинарии, - семинарист по моему
первоначальному образованию, чем, откровенно сказать, и горжусь.
Перенесемтесь в конец двадцатых и в начало тридцатых годов. На сцене перед
нами, во-первых, великая и вполне уже почти очерченная физиономия первого
цельного выразителя нашей сущности, Пушкина. Он дозрел уже до "Полтавы" -
в его портфеле уже лежит, как он (по преданиям) говорил, "сто
тысяч и
бессмертие", т. е. "комедия о Борисе Годунове и Гришке Отрепьеве".Он
идол молодого поколения, но в сущности молодое поколение видит его не таким,
каков он на самом деле, ждет от него не того, что он сам дать намерен.
Если б оно обладало даром предведения, это тогдашнее молодое поколение, оно
с ужасом отступило бы от своего идола. Оно прощает ему комический рассказ о
графе Нулине, даже готово в этом первом простом изображении нашей
действительности видеть романтическое, но оно не простит ему повестей
Белкина...Еще здравствуют и даже издают свои журналы и поколение,
воспитавшееся на выспренних одах - старцы в котурнах, и поколение,
пропитанное насквозь "Бедной Лизой" Карамзина, старцы "в
бланжевых чулочках", которые после "Бедной Лизы" переварили только разве
"Людмилу" Жуковского и, как председатель палаты в "Мертвых душах", читают ее
с зажмуренными глазами и с особенным ударением на слове: чу!
О старцы, старцы! Прошло уже много лет с тех пор, как мы, т. е. кружок, во главе
которого стояли Погодин и Островский, несли со всем пылом ~и энергией
молодости, с ее весельем и свежестью лучшие силы, лучшие соки жизни
на служение национальному направлению и не могли, однако, поднять наш
журнальный орган, именно потому только, что глава редакции, Погодин, не мог
отречься от губительных солидарностей; прошло уже около десяти лет после
этого, но без приливов желчи я и теперь еще не могу вспомнить о наших
тщетных, хоть и жарких усилиях...
Примечание:
Впервые о замысле создать книгу очерков-воспоминаний Г. сообщает в письме к
H.H. Страхову от 19 января 1862 г. (см. с. 356). Смерть помешала Г. осуществить
Этот замысел в полном объеме. В периодике того времени обстоятельные
отклики на печатающиеся воспоминания Г. неизвестны. Н. А. Потехин в
карикатурных сценах "Наши в Париже", опубликованных в "Искре" (1863), а
затем вошедших в книгу Потехина "Наши безобразники" (СПб., 1864), вывел
славянофила и пьянчугу Аполлона Сергеевича Вагабундова, явно намекая на
Григорьева (Vagabund нем. - бродяга, скиталец); Потехин мстил
Григорьеву за пренебрежительные отзывы критика о его таланте. "Искра"
вообще постоянно насмехалась над Г. В новогоднем номере журнала за 1863 г. был
опубликован юмористический прогноз по поводу состава январских книжек
популярных журналов; "Время" должно было начинаться так: "1) "Мои
литературные и нравственные скитальчества". Часть вторая. I. Московские
просвирни. II. Два часа размышлений на колокольне Ивана Великого. III.
"Москвитянин" и ужин у Погодина. IV. Я открываю в себе решительное призвание
критика. V. Ночь в цыганском таборе. Аполлона Григорьева". Лишь в статье М.
А. Антоновича "Краткий обзор журналов за истекшие восемь месяцев"
(Современник, 1863) имеется не ироническое, просто без оценки, упоминание
мемуаров Г. Вообще время 1862-1864 гг. чрезвычайно бурное, драматическое,
лишало возможности критиков и публицистов всерьез заняться воспоминаниями Г. | |